Путешествие без карты
Шрифт:
Впоследствии я пытался определить, с каким минимальным количеством клади можно безнаказанно путешествовать по джунглям Западной Африки. Мое снаряжение стоило мне больше пятидесяти фунтов стерлингов, а накладные выглядели как опись багажа экспедиции на Эверест; но, пожалуй, было бы рискованно сократить этот груз больше чем на четыре ящика. В Западной Африке есть строгие пределы для путешествия налегке, как об этом свидетельствует рассказ о германском ботанике докторе Д.
Через неделю после того как я перешел границу, в центральной области Либерии, в маленьком городке Ганте, куда я попал четырнадцатого февраля, умер доктор Д. Его трагическая и благородная смерть была хорошо обдуманным самоубийством; она показала, что мир Гитлера, мир Дахау, концентрационных лагерей и нацистского чванства не так уж далек даже от этого уголка Африки. Доктор Д. провел в Западной Африке сорок лет. Перед войной он был германским консулом в Монровии, где служил агентом судоходной компании Верман, но уже тогда пользовался известностью в Гамбургском университете как ботаник. После войны он оказался первым немцем, который вновь занялся коммерцией в Либерии, но потерпел неудачу, влез в долги, а гитлеровская Германия, куда он вернулся, отнюдь не сочувствовала неудачникам. Этот семидесятилетний старик, оставшийся без гроша в кармане, не мог после сорока лет жизни на Берегу освоиться с Берлином, увешанным знаменами со свастикой, не мог равнодушно смотреть на демонстрации в Темпельгофе и на воскресные шествия под Бранденбургскими воротами — с барабанами, фанфарами и обнаженными штыками. Его интересовали тропические цветы, ему было безразлично, кто поджег рейхстаг. Гарвардский университет предложил ему небольшую сумму с тем, чтобы он вернулся в Либерию и собрал там ботаническую коллекцию. К тому времени в Монровии уже прочно обосновались гитлеровцы; доктор Д. пришелся не по нраву двум заядлым нацистам. Когда до них дошел слух, что он собирается остановиться в германской миссии, они заявили протест генеральному консулу, и в последние дни своей жизни Д. вынужден был искать пристанища в какой-то английской лавке. Не имея ни малейшего желания вернуться в Европу, доктор (хоть этого и нельзя доказать) предпочел умереть в Африке. Только этим и можно объяснить его безрассудное поведение. Он отправился в десятидневный поход из Монровии в Саноквеле через земли баса без гамака, без провианта, без койки и москитной сетки; вряд ли при нем было больше вещей, чем тогда, когда его тело несли из Ганты в Мюленбург, чтобы похоронить на кладбище лютеранской миссии. Он спал в деревенских хижинах, ел здешнюю пищу и умер от дизентерии.
Значит, есть свои пределы для путешествия налегке. Любой окружной комиссар в Сьерра-Леоне редко пускается в путь меньше чем с двадцатью пятью носильщиками, и при том в путь куда менее долгий, чем тот, который предстояло пройти нам; между тем мы одно время, когда двое наших людей заболели, обходились лишь двадцатью тремя носильщиками. В Биеду мне пришлось нанять двадцать пять — четверо из них несли гамак моего двоюродного брата. Двадцатимильный переход обошелся мне поэтому немногим больше тридцати шиллингов. Если нанимать носильщиков поденно, путешествие по Африке становится делом разорительным. К такому выводу пришел и Альфред Шарп [21] , по маршруту которого я следовал на первом этапе. Ему приходилось нанимать носильщиков от деревни до деревни, иногда две смены за одни сутки, платя из расчета по шиллингу на брата. В большей части деревень подыскать носильщиков было не так просто — случалось, что все люди работали в лесу или в поле, — так что чаще всего удавалось пройти не больше восьми миль в день. Я кое-что почерпнул из этого опыта и задержался в Болахуне на целую неделю, пока не нанял носильщиков, готовых следовать с нами до самого побережья; не говоря уже об экономии, я смог благодаря этому ежедневно в течение четырех недель проделывать больше двенадцати миль. Вождь в Биеду преподнес мне курицу, я преподнес вождю шиллинг. Повар Сури связал курице лапы, Амеду обошел и проверил кладь, немец устроился на своем подвесном стуле, и я приказал:
21
Английский путешественник.
— Пошли!
Я чувствовал себя как юный лейтенант, который впервые командует своим взводом. Мне как-то не верилось, что стоит сказать «пошли» — и двадцать пять носильщиков тронутся с места. Я отошел в сторону и смотрел со странной смесью удовольствия и какой-то ребяческой гордости, как, подобно длинной заводной игрушке, пришла в движение вся колонна: сперва она дрогнула, потом выровнялась и зашагала через деревню по широкой дороге, которая вскоре сузилась и превратилась в тропинку, проложенную в слоновой траве; тропинка привела нас к переброшенному через ручей стволу дерева, а затем пошла извиваться по лесам и полянам и снова по лесам, пока не вышла часа через два на широкое плато, которое и оказалось границей.
Мы увидели три-четыре хижины, несколько стрелков в ярко-красных фесках с золочеными кокардами, либерийский флаг (точь-в-точь американский, только с одной звездой) и маленького человечка в поношенном шлеме с черными усами и желтой кожей; человечек вышел нам навстречу и поздоровался с плутоватым, возбужденным и торжествующим видом, точно хотел сказать: наконец-то ты мне попался, уж я ни перед чем не остановлюсь, уж я тебя подою. Да, конечно, сказал человечек, он меня ждет, его предупредили.
Меня поневоле охватило какое-го торжественное чувство: дорога вперед через просеку была широкой, она манила, не то суля наслаждения, не то завлекая в ловушку; дорога назад, в Англию, была узкой, потайной, трудной.
Часть вторая
Глава первая
Западная Либерия
Был полдень. Мы прошли за таможенником под соломенный навес, уселись на высоких неудобных стульях и закурили. Желтый человечек сидел против нас в гамаке и тоже курил, раскачиваясь взад и вперед. Я улыбнулся ему, он улыбнулся в ответ; это были улыбки вежливости, лишенные дружеского расположения. Человечек размышлял о том, сколько ему удастся из нас выжать, я о том, как бы отделаться подешевле. Какая-то женщина принесла ребенка, чтобы показать ему белых людей, и ребенок вопил не умолкая. Пограничники лениво бродили под отвесными лучами солнца и поплевывали себе под ноги; казалось, от зноя трескается коричневая земля. Я закурил вторую сигарету.
Тишину и неподвижность нарушило появление Ламина, он ворвался под навес словно маленькая бомба, начиненная яростью. Он был похож на левретку, которую обидела огромная овчарка. Кто-то сказал, что ему придется платить пошлину за его белую парикмахерскую куртку на прорезиненной подкладке. Таможенный чиновник вежливо пошел на уступку, но это послужило сигналом к началу потехи. Я предъявил свои накладные, немец открыл небольшой чемодан и заплатил два с половиной шиллинга; чиновнику явно не терпелось приняться за крупную дичь, и немец покинул пограничный пост, покачиваясь над головами носильщиков. Чиновник принялся за мои накладные, солдаты поплевывали, скалили зубы и перебрасывались шутками, а я вытирал пот.
— На это уйдет целый день, — сказал таможенник. — Все, что здесь перечислено, кроме банки с английской солью, хинина и йода, облагается пошлиной.
Он объяснил, что позволит мне продолжать путь до Болахуна, если я сделаю предварительный взнос, потом он подсчитает и лишние деньги вышлет мне вдогонку; он прикинул, что сумма, пожалуй, составит около четырех с половиной фунтов. Я вынул из денежного ящика мешочек с шестипенсовыми монетами, стараясь, чтобы он не заметил револьвера. Но дело этим не кончилось. Пришлось заплатить еще по два цента за каждый из восьми таможенных бланков, на которых чиновник должен был перечислить облагаемое пошлиной имущество. Пришлось заплатить и за две гербовые марки, после чего я должен был расписаться под восемью пустыми бланками, подтверждая правильность того, что будет на них написано. Я оказался целиком во власти таможенника: он мог вписать в бланки все, что заблагорассудится. Но выбора не было, в противном случае мне предстояло задержаться здесь на всю ночь и согласиться на вскрытие всех моих чемоданов и тюков.
Впрочем, так легко я не отделался. На следующий день чиновник прислал в Болахун солдата, требуя еще шесть с половиной фунтов, а когда я отослал солдата с пустыми руками, он явился сам — на голове грязный белый шлем, в зубах изжеванная папироса. Длинную трудную дорогу из Фойя он проделал в гамаке на плечах четырех носильщиков в сопровождении нескольких солдат. Он важно вступил на веранду — этакий сердитый, бессовестный и жадный человечек с дружелюбной улыбкой на губах, но с дурно скрываемым бешенством и полный решимости. Он получил свои деньги, выпил два стакана виски, выкурил две сигареты; тут ничего нельзя было поделать: напрасно было предлагать взятку чиновнику, который и так, вероятно, оставлял себе львиную долю взимаемых поборов.
Первый день путешествия по Либерии был для меня сплошным удовольствием, потому что все вокруг было ново и непривычно: наши гонки с темнотой, особый привкус теплой кипяченой воды, даже запах носильщиков — это не был неприятный запах, приторный или тошнотворно-кислый, он был горек и чем-то напоминал кашу, которую мне давали в детстве после плеврита и которую я невзлюбил, хоть в ней было что-то бодрящее, укрепляющее силы. Этот горький дух смешивался с острым ароматом орехов кола — носильщики поднимали их с земли и жевали на ходу, с едва уловимым запахом какого-нибудь цветка, незаметного в лесной чаще. Но по мере того как усиливался зной, все запахи улетучивались, словно испаряющаяся с земли влага. Носильщики шли голыми, если не считать набедренной повязки, ручейки пота оставляли на черной блестящей коже извилистые следы. Они не выглядели силачами, у них не было уродливо развитой мускулатуры боксеров; тонконогие, как женщины, они обладали характерной стопой носильщика — плоская, как огромная пустая перчатка, она ложилась на землю лепешкой; казалось, будто перенесенные грузы сплюснули ее словно «peine forte et dure» [22] . Даже руки у них были по-детски тонкими, и когда они приподнимали на несколько дюймов пятидесятифунтовые ящики, чтобы дать отдохнуть голове, мускулы едва напрягались и были не толще веревки.
22
«Боль жестокая и злая» (франц.) — название пытки, некогда применявшейся в Англии к лицам, заподозренным в измене.
Мы находились на опушке огромного леса, покрывающего всю Либерию, кроме полосы шириною в несколько миль вдоль побережья. От пограничного поста в Фойя тропа пошла круто вверх, и, достигнув первой деревни, мы увидели под самыми хижинами густые заросли — косматый зеленый поток, убегающий к морю; поток взбегал на горы, опускался в ущелья и широко разливался по долинам, а долины тянулись на сотни миль, и кроны высоких пальм торчали, словно метелки трубочистов. Хижины, как и на всей территории племени банде, были круглые с остроконечными соломенными крышами; крыши выступали над пестрыми глиняными стенами, верхняя половина которых была выбелена. В каждой хижине есть дверь, а иногда дверь и окно; посредине кучка золы: после захода солнца тут зажигается от общественного очага костер, заполняющий дымом единственную комнату; дым гонит москитов и в какой-то степени блох, тараканов и жуков, но не может отпугнуть крыс. Все эти деревни очень похожи одна на другую, их строили на холме террасами, как средневековые города; обычно тропинка, по которой мы шли сквозь чащу, круто спускалась к ручью, куда жители деревни приходили купаться и стирать одежду, потом она так же круто поднималась, переходя в широкую утоптанную дорогу и выбираясь из лесного сумрака к ослепительному сиянию дня и островерхим хижинам, чьи силуэты четко рисовались на фоне неба. В центре поселка стоял дом совета старейшин, на окраине находилась кузница — это были навесы без стен.
Да, почти во всех деревнях, где мне случалось останавливаться, было одно и то же: пригорок, ручей, дом старейшин и кузница, тлеющие угли общественного очага, которые носили от порога к порогу, когда наступала темнота; коровы и козы, стоявшие между хижинами, несколько банановых деревьев, походивших на высокие пучки покрытых пылью зеленых перьев. И все же ни одна деревня не казалась точным повторением другой. Как бы я ни был утомлен семичасовым переходом по диким, неприветливым зарослям, я не переставал любоваться поселениями, где мы устраивались на ночлег: меня покоряло мужество маленькой общины, едва поддерживавшей свое существование в этой лесной пустыне, — днем ее изнуряло свирепое солнце, под лучами которого не спорилась никакая работа, а по ночам обступала тьма, полная злых духов. Любовь была здесь рукой, обвившейся вокруг шеи, судорожным объятием в дыму хижины; богатство — кучкой кокосовых орехов; старость — язвами и проказой; религия — несколькими камнями в центре селения, под которыми покоился прах умерших вождей, рощей, где вили гнезда рисовые трупиалы, похожие на желтых и зеленых канареек, человеком в маске и соломенной юбке, плясавшим вокруг погребального костра. Это оставалось неизменным везде и всюду, менялись только степень приветливости к чужеземцам, глубина нищеты и острота обступающих страхов. Их смех и способность радоваться казались мне проявлением самого высокого мужества. Говорят, что любовь изобрели в Европе трубадуры, но вот здесь она жила, свободная от всех прикрас цивилизации. Они были ласковы с детьми (мне редко доводилось слышать, чтобы ребенок плакал, разве что при виде белого лица, и я ни разу не заметил, чтобы детей били), они были ласковы друг с другом, но в то же время не навязчивы, они не кричали, не скандалили и, не в пример европейской бедноте, никогда не давали выхода раздражению в грубой ругани и беспричинных драках. Здешние нормы вежливости давали о себе знать постоянно, и к ним приходилось применяться.