Путешествие Глеба
Шрифт:
VI
Отец правильно угадал будущее: ему в Москве все-таки не понравилось. При неодобрении атери на второе же лето стал он присматривать себе «монрепо» – с тем, чтобы бросить службу.
Смотреть имения ездил один, иногда с Глебом. В одну из таких поездок забрались они в глушь Тульской губернии, от станции далековато. Ехали, ехали – Глебу казалось, после ночи в вагоне – Бог знает куда заехали: поля и лесочки, опять поля, деревеньки… Все что-то среднее, отчасти и миловидное, но не нарядное.
Хутор помещика Кноррера стоял на юру, в поле. Молодой фруктовый сад вокруг, – хозяин тоже молодой, чернобровый, в рейтузах и дворянской фуражке, вокруг гончие, в домике беспорядок. Ружья, рога и табак суть основа жилья этого.
Кноррер ждал их. Весело сел в дрожки, повез осматривать Прошино. «Значит, соседями будем? Вы тоже охотник? Ну, да охота у нас неважнецкая. Зайчишки, а по перу совсем плохо».
Пока к этому Прошину ехали, налетел дождь, светлый, скорый, блеснул сквозь солнце каплями летящими, да и умчался, все славно осеребрил, примял пыль на дороге. Ржи вдвое заблагоухали, так и ходили серо-зелеными волнами вокруг Кнорреровских дрожек, тарантаса отцова.
Мысок рощи завиднелся из-за буфа, верхушки берез – Прошино. Ну, как скудно! Косогор какой-то, там ниже, по склону, очевидно усадьба.
Миновали березы по канавке, проехали мимо флигеля, под уклон – влево к дому, довольно скромному: одноэтажный, обшит красноватым тесом. У подъезда ждал немолодой человек, типа управляющего. Сняв картуз, обнаружил лысину, почтительно поклонился.
В доме все ветхое, давно не жили. Мебели мало. Слегка затхло и сыровато, и грустно. Распахнули стеклянную дверь на балкон – полуживой, перильца шатучие, половицы чуть держатся, но навстречу кинулся такой куст жасмина цветущего, в такой роскоши бело-золотистого оперения, в каплях сияющих, светоносных, в таком благовонии – голова кружится. «Это именьице давно без хозяина, – сказал Кноррер. – Видите, как все заросло».
Заросло фантастически! Пред балконом лужайка – запущенный луг. На него затесались даже побеги соседних тополей. Все спутано, но все цветет, благоухает, сияет в искрах под солнцем, все радость и хвала Божия.
Шатучею лесенкой спустились вниз, лужайку пересекли, мимо старых лип. Пруд тоже очарованный, дымно-зеркальный, с водяными комариками по ртути вод, с мелкими всплесками рыбешек. Там ниже яблоневый сад, еще прудок, все задичавшее, все в тишине и сиянии после дождя. Отец посмотрел на Глеба. «Ну, нравится?» Глеб был взволнован. Вот тебе и убогий косогор! Глухо он ответил: «Очень». – «Да, братец ты мой, мне тоже!»
Осмотревши усадьбу, вернулись. Жена управляющего накрывала уже во флигеле – лысый Иннихов припас водчонки. И яичница на сковороде, щи, престарелый петух – все в сопровождении национальной нашей славы: «Чи-ик! По единой, ваше здоровье!» – все развивалось естественно, при жужжании мух, нежном веянии июньском из окна.
Водочка благотворно действует и на отца и на Кноррера. Начинаются охотничьи рассказы. Глеб все это знает, все отцовы прибаутки, и веселый его хохот над воображаемым русским немцем, языком его. («Он бегу-иль, я стрелу-иль – с дробами!» и т. п.) Известна и ближайшая программа: отец начнет называть Кноррера «кумом», потом ляжет вздремнуть, потом пойдут межи осматривать, сверять землю с планом.
Глеб под шумок вышел. Около людской, налево, Иннихов разговаривал с двумя тощими типами – длинные палки у них в руках, за спиною котомки. Запыленные лапти, спутанные бороденки, рубахи в заплатах. Нечто смиренно-покорное и усталое.
Вот отошли они, сели на лавочку, вынули по ломтю хлеба, стали жевать. Медленно, как бы с вековой утомленностью. «Кто это?» – спросил Глеб Иннихова. «А так, барин, мордва… Работки нет ли, спрашивают. Мордвины, значит. Издалеча. На работку набиваются. Да нам не для ча. Ежели папаша купят, хозяйство заведут, а у нас тут делов никаких нет, только с супругой караулим усадьбу». Глеб вздохнул, почему-то взглянул в небо. Иннихов на него посмотрел – взором этих сараев, людских, конюшен. «Именьице, если в порядок привести, золотое дно. Пусть папаша решаются».
Глеб опять пошел мимо дома, жасмина, двух прудов вниз по склону сада – вновь любовался и волновался сказочным оцепенением краев этих. Солнце обсушило теперь влагу. Тропинкой чрез кусты акаций – изгородь фруктового сада – спустился к речке. Сладко, мучительно-нежно пахло пригретою луговою травой. Тут же песочек прибрежный, поблескивающая вода, легонькая трясогузка… – все это уж он знал, в этом рос с младенчества и не было все же конца очарованию простодушной речки с лозняком полуплывущим в ней, медленно вьющимися, по теченью, бархатно-зеленеющими подводными травами, скользящими как угри, со стайкою мелких гольцов под золотой рябью солнца. Да будет благословенно имя Господне!
На той стороне прошел рощей березовой – всегдашняя девическая чистота! – поднялся в поле. Отсюда Прошино казалось зелено-кудрявой чашей. Далекий вид открылся на поля в блеске солнца, на взгорья, леса. Прямо внизу, но в другой стороне серела деревянная колокольня. Это Поповка, село и ближайшая церковь, он вспомнил, что видел ее, когда подъезжали.
Глеб сел на меже, у опушки, в тени берез, нежно за ним струившихся. Ему нравилось, что вот это его страна, его солнце, небо, свет, воздух, все такое, о чем может он и должен сказать. Волнение продолжалось. Да, это поэтическое волнение! Пусть Иннихов рассуждает о коровах. Он, Глеб, для другого. Так было, так будет.
Внизу, слева, меж серо-зеленых ржей появились на тропке две фигуры. Медленно они подвигались. Рыжеватые бороденки, в руках длинные палки, за плечами котомки. Ржи точно пред ними раздвигались. Потом вновь смыкались, в серебристых волнах. Глебу нравилось смотреть на мордвинов этих, мирно среди ржей шагавших, с ними будто сливавшихся. Милая Россия, тихая, смиренная! Он полузакрыл глаза. А может, они ржами и порождены? Вон шагают, и все дальше, ржи все загребают, все их поглощают. Из ржей вышли и во ржах потонут.
Он вернулся возбужденный, острый, точно наполненный. Отец кончил уж осмотр хозяйства. Говорил теперь с Кноррером. «Ну, покупаем?» – сказал Глебу вполголоса, садясь в тарантас. – «Покунаем, конечно».
Посевы, пахота, работники, поденные, покос, уборка, целый круговорот земли, с хлопотами и заботами, волнением от заходящей тучи, огорчением, когда нет дождя, боязнью ранних холодов весенних, для садов опасных, – все это жизнь деревни. Отец бросил Москву. Ездил теперь по полям тульским на дрожках, сердился на Иннихова, выставлял водку косарям, учил кучеров объезжать молодую лошадь – занятие занятное. Мать ведала цветником, огородом, амбарами. Во все это Глеб вклинивался довольно-таки инородно. Из Москвы приезжал в Прошино и зимой, летом же подолгу жил, у себя во флигеле. Жил и жил, был еще один, и часто ему казалось, что вот в Прошине этом хоть и милая усадьба, пруды, сад, а все-таки скучно. Благодати же этого жития деревенского, напояющей силы России, приволья ее и свободы еще не понимал, не ценил – в этом с Устов рос. Так и надо. Другого не знал.
Землю, поля, мужиков принимал родственно, душою и поэтически, но с огромного расстояния. Да, родина. Но насколько иной мир, хоть и отделенный всего огородом. Времена Савосек, Сасеток, детской общительности отошли. Владимир Соловьев, греческая скульптура, переписка Флобера. Мужики, бабы, девки – в чем-то родное и милое, но и далекое. Он их стеснялся. Частью – даже робел. Странный он в их глазах, «чудной».
Все-таки, на покос иногда выходил. Навивал с девками воза сена, хохотал с ними, валялся на копнах, беглые поцелуи проносились легко да и незаметно, среди вечных шалостей, возбуждения, подъема и радости русского покоса. Кареглазая Паша, крупная и свежая, вся благоволение и сила полей наших, ему даже нравилась. Раза два он ее провожал на заре до риг, там среди ржей дружелюбно они целовались. Но все это скользило, летело, оставляя след лишь мгновенный.