Путешествие в некоторые отдаленные страны мысли и чувства Джонатана Свифта, сначала исследователя, а
Шрифт:
– Почему ты не умираешь, старик? Разве не видишь ты, что впереди?
Декан встал, как всегда, голова высоко поднята. Суровый, гордый облик, внушающий почтение, смешанное со страхом: Свифт к этому привык. Но кому же внушать сейчас почтение, смешанное со страхом? Не министрам, не знатным лордам и дамам, не литературным своим противникам – это все в прошлом… Пожалуй, только своей домоправительнице миссис Энн Риджуэй.
Он взглянул на свой портрет, висящий на стене, – 1711 года, кисти Джофри Неллера, знаменитого художника: какое сумрачное и властное лицо было у вас тогда, Джонатан Свифт…
За окном серенькое небо, вялые облака, мутный дождь – тусклая дублинская весна: сегодня третье мая 1740 года.
– Разве я не вижу, что впереди? Разве я не мужественен и не дальнозорок? Настолько мужественен, чтоб сказать – честно и тихо:
«Это нечестно!»
Он знает, что обречен на жестокие физические муки – ведь все чаще припадки страшных головокружений, все отвратительней приступы унизительной глухоты. Пусть так – он вынесет это. Он знает, что обречен на все усиливающуюся с каждым днем моральную муку бездонного одиночества. Пусть так, ведь это налог на долгую жизнь – он вынесет и это. Но когда с подлой хитростью предлагает ему судьба замечательный выход – продолжать жить, не чувствуя ни физических, ни моральных мук, но и перестав быть не только Свифтом, но и человеком, – он не может не сказать тихо и честно:
«С этим нельзя примириться, это нельзя вынести, это нечестно».
И однако это будет. Зачем же обманывать себя? Уже давно, гуляя с другом, сказал он, указывая на могучий вяз, гордая вершина которого была уже мертва, высушенная солнцем:
– Вот так буду умирать и я, начиная с головы…
А недавно сидел он с одним дублинским священником в нижней гостиной. И только они встали, уходя, как обрушилось тяжелое зеркало, висевшее над их креслами.
– Какое счастье, что мы успели встать! – воскликнул испуганный священник.
– Что вы успели встать, – поправил его мрачно декан.
Шутки и причуды старого декана? Пусть думают так. Он-то знает, как обоснованы всегда его причуды, – правда, свифтовским обоснованием. И он не хочет подлого выхода, подсовываемого судьбой, он не хочет прятаться от моральных и физических мук в темной дыре слабоумия, сумасшествия, идиотизма. «Я не хочу умереть в этой проклятой дыре, как отравленная крыса!» – писал он десять лет назад своему другу Болинброку. Имел он тогда в виду Ирландию. И оказывается, в этой проклятой дыре приготовила ему судьба еще более унизительную смерть – смерть слабоумной крысы…
«Но ведь это несправедливо!»
И он ходит по обширной комнате, от стены к стене, он взбегает вверх по внутренней лестнице своего обширного и пустынного дома, он сбегает вниз. Он должен двигаться. Он еще бодр и может делать прогулки по восьми-десяти миль. Но угроза приступа головокружения, когда уходит земля из-под ног, когда не может его острый взгляд проникнуть сквозь зыбкую пелену тумана, выключающую его из мира, удерживает его в четырех стенах. А декан стыдлив, всю жизнь был настороженно стыдлив этот мощный человек, внушавший почтение, смешанное со страхом, – и не хочет он, когда начнется головокружение, цепляться за прохожих, за уличные столбы, не хочет внушать жалость к себе – безжалостному бойцу.
Но ходить он должен: шаги, движение заглушают мысли, а мысли слишком тяжелы.
Мысли? Это не мысли, а гвоздь в мозгу.
«Как это несправедливо!»
Всю жизнь воинствовать за права разума – и умереть умалишенным; всю жизнь воздвигать крепости мысли – для того чтобы покончить жизнь в трясине слабоумия…
Книгу Иова, самую печальную и самую насмешливую из всех книг человечества, он читает – снова свифтовская причуда – каждый год в день своего рождения, 27 ноября. С печальным насмешником, автором этой книги, было бы о чем побеседовать декану собора св. Патрика. Недоумевает декан: лишить человека дома, виноградника, жены, детей, здоровья – и это все? И человек дерзновенно роптал и усомнился, и человечество уже тысячелетия твердит – как страшно испытание Иова… Что же скажут свидетели о судьбе человека, который сам пожертвовал всеми свойственными человеку радостями, оставив себе лишь одну – видеть и понимать… и приходит слепая судьба и у самого конца долгого и трудного пути сталкивает мужественного путника в темную яму.
Нет, он не Иов и не сдастся.
Еще выше поднял Джонатан Свифт свою непокорную голову.
Он не сдастся до конца.
Не знает еще Свифт, как близок конец. Не знает он, что через два месяца и двадцать три дня продиктует ему безмерное отчаяние жалобные строки предпоследнего его письма:
«Всю ночь я невыразимо страдал и сегодня ничего не слышу и охвачен болями. Я настолько отупел и потерял разум, что не могу объяснить, какие муки унижения переживает мой дух и тело. Все, что могу сказать, – я еще не в пытке агонии, но жду ее ежедневно и ежечасно. Прошу, сообщите мне о здоровье вашем и вашей семьи. Я едва понимаю то, что пишу. Я уверен, что дни мои сочтены, они должны быть недолги и жалки». Подпись – и приписка: «Если я не ошибаюсь, сегодня суббота июля 26 1740 года. Если я доживу до понедельника, то надеюсь, что вас увижу, вероятно, в последний раз».
А через полгода наступила агония: дни ее были жалки, но долги – до конца 1745 года…
Но сегодня, третьего мая 1740 года, в этот жалобный день тусклой дублинской весны, Свифт не сдается. И это он докажет – спокойным и мужественным делом.
Свифт щелкнул ключом, достал из железного ящика – хранилища бумаг – тщательно сложенный документ, сел к столу, просматривает его. Строгий, холодный порядок на столе, все на своем месте. Плотная серебряная подставка, на ней серебряная чернильница, бокальчик с песком и остро очинёнными перьями. Рядом стопка глянцевитой, толстой, белой, с ворсистым краем бумаги, импортированной из Франции – в Англии только-только научились делать белую бумагу. Тут же – черепаховая табакерка, четырехугольная, инкрустированная золотом. Серебряный колокольчик. Печатка с изображением Пегаса. Тяжелые золотые часы с суточным ходом и открытым циферблатом: Свифт всегда должен точно знать время, иначе кажется ему, что оно остановилось, застыло и не сдвинется больше.
Все аккуратно на столе, ни пылинки. «Чистота и аккуратность – вот чего я требую раньше всего от своей жены», – писал Свифт сорок лет назад, в 1700 году, влюбленной в него девушке. Этого он требует и теперь, от своей домоправительницы Энн Риджуэй.
Декан ею доволен:
– Что же я ей завещаю?… Нет, подождите, миссис.
Читает очень внимательно документ. Рука протягивается к остро очинённому перу, тщательно стряхивает чернила – всю жизнь не любит он клякс, – кой-что вычеркивает, кой-что приписывает быстрым, настойчивым и властным своим почерком. Черновик завещания, составленный еще три года назад, уточняется, приобретает окончательную, последнюю свою форму.
Что же завещает миру Джонатан Свифт? О чем его последнее слово? Что противопоставит он страшной и жалкой участи, уготованной ему судьбой?
Но ведь он уже завещал, оставил потомству замечательное наследство! Ведь за спиной около пятидесяти лет литературного труда: от первых юношеских стихов и до последней работы – оставшейся незаконченной блестящей диссертации «Наставление слугам» – последняя могучая вспышка его гениального сарказма. Свифт умрет, но они-то живут и останутся жить – его двойники и маски: Исаак Бикерстаф, эсквайр, Лемюэль Гулливер, хирург, Исследователь, Суконщик, Журналист, Мастер Тоби, Мерлин Предсказатель, Англиканский Церковник, Мартин Скриблерус, Тоби Зеленая Шляпа, Тоби Розовая Шляпа… О них, о написанных ими томах прозы и стихов должен сказать Джонатан Свифт в последнем своем литературном произведении – первом и единственном подписанном именем Джонатана Свифта, – в своем завещании!
Как будто должен – но не говорит. Ни слова об этом в завещании.
Потомки и это сочтут капризом старого декана.
Свифт пожимает плечами: чего ж естественней…
Когда пишет свое завещание плотник или столяр, не говорит же он в нем об инструментах своего ремесла – о долоте и стамеске, сверле и рубанке, топоре и пиле? Они служили ему верно для работы, теперь работа кончена, инструменты лежат в углу: пусть тот, кому они нужны, воспользуется ими.
А слава?
Знает Свифт: тому, кто всю жизнь – в поту, в изнеможении, в страхе и надежде – взбирался по лестнице славы, карабкался, одержимый тщеславием, вползал, уязвленный завистью, цеплялся и задыхался, тому, как дети родные, дороги даже камни и песчинки, из коих сложены ступени лестницы славы.