Путешествие
Шрифт:
Генрик спрятался за киоск. Вдавил ногти в ладонь. Ванда прошла мимо, не заметив его. Она пыталась коснуться языком кончика носа. На лице ее были написаны усталость и скука. Это было лицо опустошенного человека. Пять часов школьной муки стерли с него всякое выражение. Она напоминала поношенные, обшитые мехом ботики.
У нее были гладкие каштановые волосы, подстриженные спереди челкой, круглое румяное лицо, голубые круглые глаза.
Генрик отвернулся к стене дома, у которого стоял. Пораженный, вслушивался он, как что-то в нем ломается, трещит, рушится со страшным гулом. Когда он снова посмотрел на улицу, Ванды уже не было. Она свернула в переулок.
Генрику казалось, что он внезапно очнулся от странного, мучительного сна. Он чувствовал пустоту, на душе остался неприятный осадок, но в то же время он чувствовал и облегчение. У него было такое ощущение, будто он избежал огромной опасности. Ему захотелось пойти скорее домой, пообедать, вернуться к своим обычным ежедневным делам.
После обеда он старательно и охотно сделал уроки, потом пошел в кино на ковбойский фильм.
Когда вечером, погасив свет, он лег в постель и, как храбрый ковбой, помчался в страну мечты в поисках приключений, он не нашел там никакой девушки.
На мгновенье, когда он уже засыпал, ему привиделось с назойливой ясностью лицо, обрамленное гладкими каштановыми волосами, подстриженными спереди челкой, с круглыми румяными щеками и круглыми голубыми глазами.
Он услышал в себе отчаянный крик боли и тоски и сразу уснул.
На другой день Генрик проснулся рано, свежий и отдохнувший. Он думал о фильме, который видел вчера, и о том, что ждет его сегодня в школе. Он радовался наступающему дню, все казалось ему ясным, простым и веселым. И только неизбежность встречи со Стефаном Малеком будила в нем какую-то досаду и неприятное чувство.
5
Вот видишь,— сказал отец Эмилю,— наш метод начинает давать плоды. Представь себе, Генрик пришел сегодня ко мне и попросил, чтобы я дал ему из библиотеки томик стихов Тувима. Я был очень удивлен, но не показал виду. Я подозревал, что это с его стороны хитрость, чтобы потом что-нибудь вытянуть у меня. Я тоже решил схитрить и спросил его: «А что именно тебе нужно, ведь у нас несколько томов Тувима?» Я думал, он смутится, начнет изворачиваться, а он отвечает открыто и чистосердечно: «Я сам не знаю. Мне нужно стихотворение под названием «Петр Плаксин». Я еще больше удивился, но, все еще не доверяя ему, спросил: «Подожди, подожди, я так, по названию, не помню. О чем там идет речь, в этих стихах?» А он: «О чем там, я не знаю, это-то я и хотел узнать. Могу только прочитать первую строфу». И декламирует мне без запинки первую строфу «Петра Плаксина». Ну, что ты на это скажешь?
— Удивительно,— сказал Эмиль.
—Видишь,-- отец дружески хлопнул его по колену,— наконец в нем что-то начинает пробуждаться.
Странные пути и странные обстоятельства выбирает поэзия (я понимаю под этим «дыхание искусства» вообще) , чтобы открыться людям.
Отец, проникнутый возвышенными стремлениями приобщить Генрика к искусству, постоянно совал ему в руки книги, которых Генрик читать не хотел. Таскал его на концерты, выставки и классические пьесы, а Генрик, изнывающий от скуки, сопротивлялся, как мог. Отец наказывал его за то, что он больше интересуется Тильденом и Коше, чем Бахом и Моцартом, но это только утверждало Генрика в симпатии к первым двум.
Поэзия, несмотря на старания отца, не пожелала открыться Генрику в концертных залах, музеях, театрах и ни с того ни с сего объявилась ему на школьном вечере среди банальных лампионов и гирлянд из цветной бумаги.
Он прочитал «Петра Плаксина», потом другие стихи Тувима. Потом стихи других поэтов. А потом ему припомнились, неожиданно заиграв новыми красками, картины, от которых еще так недавно он отворачивался со скукой. Неожиданной гармонией зазвучали фрагменты симфоний, концертов и сонат, которые раньше нагоняли на него дремоту.
«Петр Плаксин» открыл перед ним дверь в мир искусства. Отец приписывал эту заслугу себе. Но это была заслуга «Петра Плаксина», лампионов, гирлянд из цветной бумаги, снега в темноте за окнами и неожиданно улетевшей иллюзии.
От атмосферы банального школьного вечера, от самых простых впечатлений и событий к «Страстям по Матфею» Баха или к «Олимпии» Мане путь иногда короче и лучше, чем от торжественных воздыханий посвященных особ и учреждений, где вдохновение профессионально.
К черту! Кто в полотнах Джотто или в квартетах Бетховена ищет только архангельские черты Вечности и не в состоянии найти воспоминаний о своей собственной трагедии, когда получил подзатыльник за порванные на заборе штаны, или своей радости, когда на первые заработанные деньги купил цветы незнакомой девушке из дома напротив, пусть бросит заниматься искусством и займется поставкой кулинарных изделий или продажей пива.
Генрик серьезно и глубоко заинтересовался искусством. С пылающими щеками ходил он на концерты, на выставки и в театры. Покупал репродукции и книги, и все это сопровождалось торжествующими восклицаниями отца, которые очень раздражали Генрика.
Увы!
Как и многих, кому удалось заглянуть через приоткрытую дверь в чертоги искусства, его обуяло высокомерие..-
Дело не в том, что он считал себя артистом и был полон решимости создавать великие произведения, хотя не знал еще, в какой области. Дело не в том, ибо почти каждый, а по-моему абсолютно каждый, в душе считает себя артистом и до конца жизни втайне надеется создать произведения, которые превзошли бы все, что было сделано до сих пор.
Генрика обуяло высокомерие: старательно и проникновенно искал он в произведениях искусства архангельские черты Вечности.
В результате к обыденности он стал относиться подозрительно и критически. Он чувствовал свое превосходство, считал себя не таким, как другие, лучше. Особенно в школе, где предметы, излагаемые учителями, казались ему надуманными и скучными, учителя — банальными и заурядными, а товарищи — грубыми и глупыми. Он не находил ни смысла, ни цели в науке и опять стал плохо учиться.
Соприкосновение с искусством, желание найти в нем архангельские черты Вечности рождали в Генрике убеждение, что он постиг смысл существования, которого не постигли другие. Это убеждение основывалось на том, что он остро видел и чувствовал всю искусственность распорядка повседневной жизни, установленного людьми и являющегося для них единственной, прочной и незыблемой формой бытия. Генрик не переставал удивляться, как люди с невозмутимым спокойствием ежедневно выполняют свои обязанности, вкладывают в это величайшее рвение и энергию и никому ни на минуту не приходит в голову, что все это не имеет никакого смысла.
Он настолько был поглощен всем этим, что не заметил, как торжествующие восклицания отца перешли в какие-то неопределенные, немного смущенные покашливания.
Однажды отец сказал ему (покашливая):
— Видишь ли, мой дорогой... Как бы это тебе сказать? Это очень похвально, что ты интересуешься искусством, и ты знаешь, конечно, что я первый всегда был за это, ну и, наконец, что говорить, именно я направил тебя на этот путь. Но ты, мой дорогой, к сожалению, ни в чем не знаешь меры, если теннис- так только теннис, если филармония — так только филармония. А в жизни надо...