Путешествие
Шрифт:
— Наш хозяин невыносим,—сказала горничная.—С ним надо иметь большое терпение.
Теперь было видно, что она притворялась, что плачет. У нее были сухие глаза и спокойное лицо, даже чуть ироническое.
— Он стал таким после того, как убежала синьора,— сказала она.
— Кто? — спросил Генрик рассеянно.
— Синьор Чапполонго, наш хозяин. Синьора убежала с американским фоторепортером.
— С американским фоторепортером? — удивился Генрик.
— Ну да, с американским фоторепортером. Синьор часто бил синьору. Но не сильно и всегда за дело. Синьора была очень красивая.
Горничная открыла дверь. Генрик вошел в комнату, она вошла за ним.
— Синьор вообще порядочный человек, только с ним трудно,—сказала она.— Вот ваша комната. Вам нравится?
— Очень нравится,— сказал Генрик.
Номер не имел ничего общего с вычурной роскошью больших шикарных отелей, лишенных своего лица, где все напоказ, как поддельная позолота на униформе швейцаров. Номер был уютный, немного легкомысленный и какой-то домашний. На окнах висели миленькие розовые занавески в малюсеньких яблоках и грушах, а обстановка выглядела какой-то сказочной: казалось, едва пробьет полночь, и все вещи оживут. В углу стоял высокий комод темно-коричневого дерева, покрытый белой салфеткой, на нем подсвечник. Широкая кровать с покрывалом из того же материала, что и занавески, только голубого. Шкаф был в стиле комода, а стул — в стиле кровати. Между окном и балконными дверями висела маленькая картинка, изображавшая собачку, стоящую с растерянной мордочкой над опрокинутой миской молока.
— Я рада, что этот номер вам нравится,— сказала горничная.— Мы тут все очень рады, когда гостям у нас нравится. Синьора тоже всегда радовалась.
С улицы доносился размеренный цокот лошадиных копыт и голос поющего мужчины. Казалось, этот цокот и это пение входят в обстановку номера вместе с запахом накрахмаленного белья и жарящегося оливкового масла, вместе с голубовато-золотым светом, падающим из окна.
— Благодарю вас, синьора,— сказал Генрик.
— Если вам что-нибудь понадобится, пожалуйста, звоните,— сказала горничная. Она вышла и закрыла
дверь.
Генрик стоял посреди номера.
«Что мне снилось сегодня ночью?» — подумал он.
Он взял чемодан, положил его на кровать, но передумал и поставил на стул. Потом подошел к умывальнику, отвернул кран и тут же закрыл его. Пересек комнату, распахнул дверь и вышел на большую террасу, ту самую, которую ему показывал с парохода синьор Памфилони. На террасу выходила не только дверь номера, который занимал Генрик, но и двери всех других номеров этого этажа. Генрик подошел к балюстраде. Перед ним наклонно к горе поднималась улица. Конь, чей цокот он слышал, и мужчина, который пел, отдалились уже на значительное расстояние, но оказалось, что это был не конь, а ослик, тащивший маленькую повозку на двух колесах, и пел не мужчина, а девушка с низким грубым голосом. Одной рукой она держалась за палку, торчавшую из повозки, в другой была зажата сухая ветка, которой она ударяла по палке в такт песне; песня была длинная, и в ней все время повторялось слово рiccolino(малыш). Улица внезапно обрывалась, и сразу внизу плескалось море. Со стороны Сорренто шла моторка, и Генрику показалось, что он уже стоял когда-то вот так на этой террасе, что так же шел ослик, запряженный в повозку, и пела девушка низким голосом, и со стороны Сорренто шла моторка.
Генрик вернулся в номер, сел на кровать — он думал о синьоре Чапполонго, о его жене и американском фоторепортере. Потом встал, подошел к чемодану, открыл его и тут же снова закрыл. Оглянулся, минуту постоял, постукивая ногой и что-то насвистывая, и вышел из номера.
— Рекомендую вам наши обеды и ужины,—сказал синьор Чапполонго, когда Генрик проходил через зал.— Они превосходны.
— Да. Действительно превосходны,—сказала горничная, проходившая со скатанной дорожкой и выбивалкой.
— А ты сиди тихо! Чего суешься? — сказал синьор Чапполонго.— Считаешь, что моей рекомендации недостаточно?
Горничная пожала плечами, посмотрела выразительно на Генрика, как будто хотела сказать: «Ну, я же говорила»,— и вышла. В ту же секунду послышались глухие удары выбивалки.
— Она вообще хорошая женщина,— сказал синьор Чапполонго, — только вечно во все суется. Желаете ли вы заказать обед?
— Благодарю,— сказал Генрик. Он подал хозяину ключ от номера.— Я думаю, что дела задержат меня сегодня в городе.
Синьор Чапполонго с грустью покачал головой. В конце концов, ему было все равно, но он жалел Генрика за то, что тот легкомысленно отказывается от такой замечательной кухни.
Генрик пошел вниз по улице, ведущей к маленькой площади, с которой отходил автобус. Перед магазинчиками сидели толстые женщины в больших соломенных шляпах и без особой навязчивости предлагали что-нибудь купить. Где-то часы пробили одиннадцать. В магазинчиках продавали фрукты и ягоды или сувениры. Сувениры были некрасивые, как везде, в любой стране. Сувениры и не должны быть красивыми. Красивыми должны быть воспоминания. С лотка, выставленного перед одним из магазинчиков, Генрик купил маленькую стеклянную собачонку, не понимая, для чего он это делает. У собачонки на спине была надпись «Капри», она была еще уродливее, чем другие сувениры, но у нее была грустная мордочка, как у той собачки, которая опрокинула миску с молоком на картинке в отеле «Беллиссима».
Генрик сел в автобусик, который сразу же тронулся. В нем было несколько моряков (они говорили, оживленно жестикулируя, все сразу), молодая американская чета (оба в очках склонились над путеводителем), женщина с корзиной и еще два человека, ничем не примечательные.
«Пришел ниоткуда и еду в никуда»,— подумал Генрик. На него снизошло такое спокойствие, какого он еще никогда не испытывал. Он едва сознавал, кто он, так как все, что его касалось, было далеким и безразличным. Автобусик поднимался по серпантиновой полоске дороги, вьющейся среди простых белых домишек и садиков, в которых росли лимонные деревца. По мере того как автобус поднимался, все необъятнее становился горизонт, где, синея, сливались море и небо; вырастали склоны белых скал. Но все то, что было сделано руками людей и относилось к людям, было каким-то маленьким, как будто уменьшенным. Маленькими были дома, сады, телеги и автобусы, маленькой была семейная трагедия синьора Чапполонго. Все маленькое, людское противостояло гигантской мощи природы и запечатлевало победный поцелуй на лице мира. Господь бог, согласно наивной, но красивой легенде человечества, создал мир и все в нем. Создал, разумеется, и лимоны. Но эти лимоны человек высаживал там, где ему нравилось, освоил их, приручил, и не господь бог, а человек срывал их с дерева и ел или шел продавать на красивый рынок, полный разноцветных ягод и фруктов, удивительных зверей с морей и материков, полный ярких цветов и всяких других творений, на производство которых бог заключил с человеком соглашение, сняв с себя при этом часть ответственности. Мир без человека был бы ничто. Нелепый, голый и претенциозный студень. Как ничто без человека и пространство. Это лучше всех поняли поляки, которые, любя людей и все человеческое, как мало кто любит, послали на пустую, бледную Луну своего пана Твардовского.
Автобус въехал на рынок, вернее, остановился возле самого рынка на небольшой, специально для него предназначенной площадке. Если бы он въехал на рынок, там не осталось бы места ни для чего другого. Рынок был такой же, какими обычно бывают большие рынки, только маленький. Сбоку стояла колокольня. Тоже такая же, как полагается, только маленькая. Два кафе, одно против другого, со столиками на открытом воздухе. Лестница с левой стороны (или с правой — в зависимости от того, как вы стоите). Широкая лестница, ведущая на извилистую, теряющуюся за домиками улочку. На ступенях лестницы сидели самые различные люди. Здесь были дети, и две элегантные американки с фотоаппаратами, и чета стариков (он — взволнованный, она — сердитая), и поручик военно-морского флота с еще молодой матерью.
Рынок казался грандиозной декорацией какой-то оперы, сжатой по необходимости на маленькой сцене провинциального театра.
«Сирены заманивали своим пением проплывающих рыбаков, они высаживались, и тут их охватывало предательское безразличие ко всем делам и ежедневным заботам,— думал Генрик, стоя посреди рынка.—Я долго упирался, но и меня заманили сюда. Это хорошо. Это очень хорошо».
Часы на колокольне пробили один раз. Было пятнадцать минут двенадцатого. Генрик прошел под сводом, который выходил на узкую, извилистую улочку. Генрик в жизни не видел такой извилистой улочки. Она вилась, поднималась и опускалась, шла по всевозможным лестничкам, под самыми различными сводами. Может быть, это была не одна улочка, а много разных улочек. Генрик проходил мимо витрин магазинов и ресторанов, совершенно таких же, как везде, только значительно уменьшенных. Улочка то скрывалась в тень, то оказывалась под ослепительным солнцем, но непременно изменяла краски. И казалось, что все цвета, будь то голубизна неба, или зелень деревьев, или красные лангусты в витрине ресторана, белизна виллы или фиолетовое вечернее платье в витрине модного магазина,— все эти цвета взяты из одной и той же коробки лучших в мире красок. Виллы, большей частью белые, утопавшие в садах, расположенные на разной высоте, отличались полукруглыми и куполообразными формами. Казалось, они вытесаны из одной глыбы.
Генрик шел очень долго и не думал ни о чем — только о красках и формах. Иногда он останавливался. Прислонялся к какому-нибудь каменному заборчику или садился на ступеньку и смотрел в простор неба или прямо перед собой, если между виллами показывался кусочек моря. Он понял, что, собственно, думает не о красках и формах, а о таких вещах, о которых, если учесть, какое они приносят беспокойство, на Капри думать не следует, а краски и формы — только защита от этих мыслей.
Но все-таки это, по-видимому, была не одна улочка, а несколько улочек, потому что совершенно неожиданно он очутился на лестнице, где сидели разные люди, на рынке, как раз напротив свода, через который вышел полчаса тому назад. Часы на колокольне снова пробили один раз. Было без четверти двенадцать. На лестнице еще сидели взволнованный старик и сердитая старушка, сидели дети, но уже не было двух американок и поручика с моложавой матерью. Зато тут сидели два немца, которые пели фальцетом на пароходе. Они были задумчивы и не проявляли желания петь.