Путевые картины
Шрифт:
Кажется, в это самое время господин граф поехал в Италию; он не сомневался более, что окажется в состоянии жить поэзией; на долю Котты выпала обычная прозаическая честь — платить деньги за поэзию, ибо у поэзии, высокородной дочери неба, никогда нет денег, и она, нуждаясь в них, всегда обращается к Котте. Граф стал сочинять стихи дни и ночи напролет; он не довольствовался уже примером Тика и Аристофана, он подражал теперь Гете в форме песни, Горацию — в одах, Петрарке — в сонетах, и, наконец, поэту Гафизу — в персидских газеллах; говоря короче, он дал нам таким образом целую антологию лучших поэтов, а между прочими и свои собственные страницы лирики под заглавием: «Стихотворения графа Платена и т. д.».
Никто во всей Германии не относится к поэтическим произведениям с большею снисходительностью, чем я, и, конечно, я с полной готовностью признаю за беднягой вроде Платена его крошечную долю славы, заработанную с таким трудом в поте лица. Никто более меня не склонен превозносить его стремления, его усердие и начитанность в поэзии и признавать его заслуги в сочетании слогов. Мои собственные опыты дают мне возможность, более чем кому-либо другому, оценить метрические заслуги графа. О тяжких усилиях, неописуемом упорстве, скрежете зубовном в зимние ночи и мучительном напряжении, которых стоили графу его стихи, наш браг догадается скорее, чем обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске стихов графа нечто легкое, будет просто восхищаться гладкой игрой слов, подобно тому, как мы в продолжение нескольких часов забавляемся искусством акробатов, балансирующих на канате, танцующих на яйцах и становящихся на голову, и не помышляем о том, что эти несчастные только путем многолетней выучки и мучительного голода постигли это головоломное искусство, эту метрику тела. Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и, упражняясь в нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать должное графу Платену, которому пришлось куда тяжелее и горше; я готов подтвердить, во славу его, что ни один канатоходец во всей Европе не балансирует так хорошо на слабо натянутых газеллах, никто не проделывает пляску яиц над:
Чем больших успехов он достигал в технике такого рода, тем более высокого мнения был он о своем мастерстве; ведь он научился играть на все лады, он сочинял самые трудные стихотворные пассажи, иной раз поэтизировал, так сказать, на одной струне и сердился, если публика не аплодировала. Подобно всем виртуозам, выработавшим в себе такой односторонний талант, он стал заботиться только об аплодисментах и с досадой присматривался к славе других, завидовал своим собратьям по поводу их заработка, как, например, Клаурену* , разражался пятиактными пасквилями, чуть только чувствовал себя задетым какой-либо эпиграммою* , следил за всеми рецензиями, в которых хвалили других, и постоянно кричал: меня мало хвалят, мало награждают, ведь я поэт, я поэт из поэтов и т. д. Такой ненасытной жажды похвал и подачек не обнаруживал ни один истинный поэт, ни Клопшток, ни Гете* , к которым граф Платен причисляет себя в качестве третьего, хотя каждый согласится, что он мог бы быть в триумвирате только с Рамлером* и, пожалуй, с А.-В. Шлегелем* . Великий Рамлер, как звали его в свое время, когда он разгуливал по берлинскому Тиргартену, скандируя стихи, — правда, без лаврового венка на голове, но зато с тем более длинной косичкой в сетке, с поднятыми к небу глазами и тугим парусиновым зонтиком под мышкой, — считал себя в то время наместником поэзии на земле. Стихи его были совершеннейшими в немецкой литературе, и почитатели его, в круг которых по ошибке попал даже Лессинг* , были убеждены, что дальше в поэзии пойти невозможно. Почти то же самое произошло впоследствии с А.-В. Шлегелем, но его поэтическая несостоятельность сделалась очевидной с тех пор, как язык прошел дальнейший путь развития, и даже те, кто когда-то считал певца «Ариона» за настоящего Ариона, видят в нем теперь только заслуженного школьного учителя. Но имеет ли уже граф Платен право смеяться над прославленным некогда Шлегелем, как этот последний смеялся в свое время над Рамлером, это я еще не знаю. Знаю только, что в области поэзии все трое равны, и как бы красиво ни проделывал граф Платен в своих газеллах головокружительные трюки, как бы превосходно ни исполнял в своих одах танец на яйцах, более того — как бы ни становился он на голову в своих комедиях, — все-таки он не поэт. Он не поэт, так считает даже та неблагодарная молодежь мужского пола, которую он столь нежно воспевает. Он не поэт, говорят женщины, которые, быть может, — это я должен заметить в его пользу — не совсем в данном случае беспристрастны и, может быть, несколько ревнуют, ввиду склонности, замечаемой в нем, или даже видят в направлении его стихов угрозу своему выгодному до сих пор положению в обществе. Строгие критики, вооруженные сильными очками, соглашаются с этими мнениями или выражаются еще более лаконически-мрачно. «Что вы видите в стихах графа фон Платена-Галлермюнде?» — спросил я недавно одного такого критика. «Одно седалище», — ответил он. «Вы этим имеете в виду форму, высиженную с таким мучительным трудом?» — переспросил я его. «Нет, — возразил он, — я этим имею в виду также и содержание».
Что до содержания платеновских стихов, я, конечно, не стану хвалить за него бедного графа, но и не желаю лишний раз навлекать на него ту цензорскую ярость, с которой говорят или даже молчат о нем наши Катоны. Chacun a son go^ut [128] , — одному нравится бык, другому — корова Васишты* . Я отношусь даже с неодобрением* к той страшной радамантовской суровости, с которой осуждается содержание платеновских стихов в берлинских «Научно-критических ежегодниках». Но таковы уж люди: они очень легко возбуждаются, когда речь заходит о грехах, которые им самим не доставляют удовольствия. В «Утреннем листке» я недавно прочитал статью, озаглавленную «Из дневника читателя», в которой граф Платен дает отповедь строгим порицателям его «дружеской любви», со скромностью, которой ему никогда не удастся скрыть и по которой его легко можно узнать. Говоря, что «Гегелевский еженедельник» обвиняет его со «смешным пафосом» в тайном пороке, он, как легко угадать, хочет этим предупредить попреки других, чей образ мыслей ему уже известен из третьих рук. Однако он плохо осведомлен; в этом случае я не дам повода упрекнуть себя в пафосе; благородный граф, в моих глазах, явление скорее забавное, и в его сиятельном любовничестве я вижу только нечто несовременное, робко-стыдливую пародию на античное дерзание. В том-то и дело, что такого рода любовь не противоречила добрым нравам древности и выступала с героической откровенностью. Когда, например, император Нерон устроил на кораблях, изукрашенных золотом и слоновой костью, пир, стоивший несколько миллионов, он велел торжественно обвенчать с собою одного отрока из своего мужского гарема, Пифагора («Cuncta denique spectata quae etiam in femina nox operit» [129] ), а затем венчальным факелом своим поджег город Рим, чтобы при треске пламени воспеть подобающим образом падение Трои. Об этом сочинителе газелл я мог бы еще говорить с некоторым пафосом, но смешон мне наш новый пифагореец, убогий и трезвый, опасливо крадущийся в нынешнем Риме по тропинке дружбы; черствое сердце молодежи отвергает его, светлоликого, и он отправляется вздыхать при скудном свете лампочки над своими мелкими газеллами. Интересно в этом отношении сравнить платеновские стишки с Петронием* . У последнего все резко, пластически определенно, антично, язычески-откровенно; наоборот, граф Платен, хотя он и претендует на классичность, относится к своему предмету скорее как романтик, — прикровенно, томно, по-поповски и, я бы добавил, по-ханжески. Дело в том, что граф нередко маскируется чувствами чистыми, избегая более точных обозначений пола; одним лишь посвященным можно понять его, от толпы же он полагает возможным укрыться, если иной раз опустит слово «друг», уподобляясь при этом страусу, который считает себя в достаточной мере спрятавшимся, если зароет голову в песок, так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы уткнула зад в песок, а нам показала бы голову. В самом деле, он мужчина не столько с лица, сколько с заду; слово «мужчина» вообще не подходит к нему; любовь его отличается пассивно-пифагорейским характером, в стихах своих он пассивен; он — женщина, и притом женщина, которая забавляется всем женским, он так сказать, мужская трибада. Эта его робко-вкрадчивая природа сквозит во всех его любовных стихах; он всегда находит себе нового прекрасного друга, повсюду в этих стихах мы встречаемся с полиандрией. Пусть он пускается в сентиментальности:
128
У каждого свой вкус (франц.).
129
«Напоказ было все то, что даже у женщин ночь прикрывает» (лат.).
При чтении этих стихов нам приходят в голову те самые ангелы, которые явились к Лоту, сыну Арана, и которым с большим трудом удалось уклониться от нежнейших лобзаний; к сожалению, в Пятикнижии не приводятся те газеллы и сонеты, которые сочинены были при этом случае у дверей Лота. Повсюду в стихах Платена все та же птица — страус, прячущая одну лишь голову, та же тщеславная, бессильная птица; у нее самые красивые перья, но летать она не может и сердито ковыляет по песчаной пустыне литературной полемики. С красивыми перьями, но неспособный взлететь, с красивыми стихами, но без поэтической силы, он составляет полную противоположность орлу поэзии, с менее блестящим оперением, но парящему под самым солнцем… Я опять возвращаюсь к припеву: граф Платен не поэт.
От поэта требуются две вещи: в лирических его стихотворениях должна звучать природа, в эпических или драматических должны быть живые образы. Если он не в состоянии удовлетворить таким требованиям, то он теряет право на звание поэта, хотя бы его прочие фамильные документы и дворянские грамоты были в полнейшем порядке. Что эти последние документы у графа Платена в порядке, я не сомневаюсь; я уверен, что он ответил бы только милой сострадательной улыбкой, если бы заподозрили подлинность его графства; но чуть только вы осмелитесь выразить в одной единой эпиграмме малейшее сомнение в подлинности его поэтического звания — он тотчас же злобно засядет за стол и напишет на вас пятиактную сатиру. Ведь люди тем настойчивее держатся за свое звание, чем сомнительнее и двусмысленнее основания, по которым они на него притязают. Быть может, впрочем, граф Платен и был бы настоящим поэтом, если бы жил в другое время и представлял бы собою вдобавок не то, что он есть теперь. Если природа не звучит в стихах графа, то происходит это, может быть, оттого, что он живет в эпоху, когда не смеет назвать по имени свои истинные чувства, когда те самые «добрые нравы», которые всегда враждебны его любви, мешают ему даже открыто жаловаться на это обстоятельство, когда он принужден скрывать все свои ощущения из страха оскорбить хотя бы единым слогом слух публики, как и слух «сурового красавца». Этот страх заглушает в нем голос природы, принуждает его перерабатывать в стихи чувства других поэтов, как своего рода безукоризненный и традиционный материал, и маскировать таким путем по мере необходимости свои собственные чувства. Несправедливо, быть может, ставить ему в упрек, не считаясь с его несчастным положением, то обстоятельство, что граф Платен и в области поэзии желает быть только графом и держится за свое дворянство, а потому воспевает только чувства, принадлежащие к известной фамилии, чувства, насчитывающие по шестьдесят четыре предка в прошлом. Если бы он жил в эпоху римского Пифагора, он, может быть, более свободно выражал бы свои собственные чувства и, может быть, признан был бы поэтом. По крайней мере, в его лирических стихах слышны были бы звуки природы, но драмы его по-прежнему страдали бы недостатком образов, пока не изменилась бы и его чувственная природа и он не стал бы другим. Образы, о которых я говорю, это те самодовлеющие создания, которые возникают из творческого духа поэта, как Афина Паллада из головы Кронида, вполне законченные, во всех своих доспехах, живые порождения мечты, тайна возникновения которых находится в более тесной, чем принято думать, связи с чувственной природой поэта, так что этого рода духовное зачатие непостижимо для того, кто сам, как бесплотное существо, растекается дрябло и поверхностно в газеллах.
Но все это — личные суждения поэта, и вески они постольку, поскольку признается компетентным сам судья. Я не могу не упомянуть, что граф Платен очень часто уверяет публику, что только впоследствии он напишет самое значительное, о чем сейчас никто и представления иметь не может, что свои Илиады и Одиссеи, классические трагедии и прочие бессмертно-великие творения он напишет только после основательной многолетней подготовки. Может быть, и сам ты, любезный читатель, читал эти излияния осознавшего себя духа в форме стихов, вылощенных с тяжкими усилиями; может быть, перспектива столь прекрасного будущего тем более показалась тебе радостной, что граф попутно изобразил всех немецких писателей, кроме совсем уж старого Гете, как скопище скверных бумагомарак, лишь преграждающих ему путь к славе и столь бесстыдных, что они срывают лавры и гонорары, предназначенные лишь ему одному.
Я умолчу о том, что слышал на эту тему в Мюнхене, но в интересах хронологии должен отметить, что в то время баварский король выразил намерение назначить годовой оклад какому-нибудь поэту, не связывая этого оклада с должностью, каковой необычайный почин должен был повести к самым лучшим для немецкой литературы последствиям. И мне говорили…
Но я не хочу все-таки отступать от темы; я говорил о хвастовстве графа Платена, который непрестанно кричал: «Я поэт, поэт из поэтов! Я напишу Илиады и Одиссеи, и т. д.». Не знаю, как относится к такому хвастовству публика, но совершенно точно знаю, что думает об этом поэт, конечно поэт истинный, познавший уже стыдливую сладость и тайный трепет поэзии; такой поэт, подобно счастливому пажу, пользующемуся тайной благосклонностью принцессы, не станет, разумеется, хвастать блаженством своим на площади.
Над графом Платеном не раз уже вдоволь трунили за такое бахвальство, но он, как Фальстаф, всегда умел найти себе оправдание. В этих случаях он обнаруживает талант, совершенно исключительный в своем роде и заслуживающий особого признания. Граф Платен обладает тою именно способностью, что всегда находит у какого-либо великого человека следы, хотя бы и ничтожные, того порока, который живет и в его груди и, основываясь на такого рода порочно-избирательном сродстве, сравнивает себя с ним. Так, например, о сонетах Шекспира ему известно, что они обращены к молодому человеку, а не к женщине, и он превозносит Шекспира за его разумный выбор и сравнивает себя с ним — и это все, что он имеет сказать о Шекспире. Можно было бы написать апологию графа Платена с отрицательной точки зрения, утверждая, что ему нельзя еще поставить в вину то или иное заблуждение, так как он еще не успел сравнить себя с тем или другим великим человеком, которому это заблуждение ставят в упрек.
Но всего гениальнее и изумительнее он проявил себя в выборе человека, в жизни которого ему удалось открыть нескромные речи и чьим примером он пытается приукрасить свое хвастовство. И, право же, слова этого человека никогда еще не приводились с такой целью. Это не кто другой, как сам Иисус Христос, служивший нам до сего времени образцом смирения и скромности. Неужели Христос когда-нибудь хвастался? Этот скромнейший из людей, скромный тем более, что он же и самый божественный? Да, то, что до сих пор ускользало от внимания всех богословов, открыл граф Платен. Ведь он инсинуирует: Христос, стоя перед Пилатом, тоже не проявлял скромности и отвечал нескромно. Когда Пилат спросил его: «Ты царь иудейский?», он ответил: «Ты сказал». Точно так же утверждает и он, граф Платен: «Да, я таков, я поэт!» То, что оказалось не под силу ненависти какого-либо хулителя Христа, то удалось толкованию самовлюбленного тщеславия.