Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Путевые картины

Гейне Генрих

Шрифт:

Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!

Глава XVII

Давно это было. Много новых весен расцвело за это время, но не было уж в них прежнего могучего очарования, ибо — увы! — я не верю больше сладким обманам соловья, льстеца весны, я знаю, как скоро увядает ее великолепие, и всякий раз, когда вижу свежий розовый бутон, мне все представляется, как он болезненно-ярко расцветает, потом блекнет, а ветер развевает его лепестки. Повсюду вижу я замаскированную зиму.

Но в груди моей все еще цветет огненная любовь; она в страстном порыве поднимается над землею, странствует и блуждает в пустынных, зияющих небесных пространствах и, отвергнутая холодными звездами, возвращается вниз, на эту маленькую землю, со вздохом и торжеством сознаваясь, что нет все-таки во всей вселенной ничего прекраснее и лучше человеческого сердца. Любовь эта — вдохновение неизменно божественного свойства, все равно, влечет ли она за собой безумные или мудрые поступки… Итак, маленький мальчик отнюдь не напрасно лил слезы над страданиями нелепого рыцаря, точно так же как и после не напрасно юноша оплакивал в своей студенческой каморке смерть святых героев свободы, царя Агиса Спартанского* , Кая и Тиберия Гракхов Римских* , Иисуса Иерусалимского и Робеспьера и Сен-Жюста Парижских* . Теперь, когда я надел toga virilis [151] и мне предстоит быть мужчиною, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и — дай бог! — вызывая в грядущем слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности. Юность бескорыстна в помыслах и чувствах, поэтому она наиболее глубоко понимает и чувствует правду и не скупится там, где требуется ее смелое участие словом и действием. Пожилые люди своекорыстны и мелочны, больше думают о процентах со своих капиталов, чем об интересах человечества; они спокойно ведут свое суденышко по канавке жизни и мало беспокоятся о моряке, борющемся в открытом море с волнами, или же, вооружась цепким упрямством, они взбираются на высоту бургомистерской должности или звания президента своего клуба и пожимают плечами, говоря о тех изваяниях героев, которые буря сбросила с пьедестала славы, и при этом, может быть, рассказывают, что и сами они в юности своей пытались пробить головой стену, но потом примирились с этой стеной, ибо она* есть нечто абсолютное, от века положенное, в себе и для себя сущее, а в силу своей действительности она есть и разумное; и значит неразумен тот, кто не мирится с августейше-разумным, непреложно существующим, незыблемо установленным абсолютизмом. Ах! Эти недостойные, которые путями философии пытаются привести нас под мягкое ярмо рабства, все же почтеннее тех презренных, что, защищая деспотизм, не прибегают даже* к разумным доводам разума, но оправдывают его исторически, как обычное право, к которому люди с течением времени постепенно привыкли и которое поэтому правомерно, законосообразно и нерушимо.

151

Мужскую тогу (лат.).

Ах! Я не хочу, как Хам* , приподнимать покров над позором родины, но ужасно видеть, как у нас сумели даже рабство сделать болтливым, как немецкие философы и историки истязают свой мозг, чтобы представить разумным и правомерным всякий деспотизм, как бы он ни был нелеп и несообразен. Честь раба — в молчании* , говорит Тацит; эти же философы и историки утверждают противное и в доказательство ссылаются на почетные ленточки в петлицах.

А может быть, вы все-таки правы, и я — только Дон-Кихот, и чтение всевозможных чудесных книг вскружило мне голову, так же как и рыцарю Ламанчскому; Жан-Жак Руссо был моим Амадисом Гальским* , Мирабо был моим Роландом или Аграмантом* , и я чересчур усердно изучал подвиги французских паладинов и рыцарей Круглого стола Национального Конвента. Правда, мое безумие и мои навязчивые идеи, почерпнутые из этих книг, противоположны безумию и навязчивым идеям ламанчского рыцаря: он хотел восстановить умирающее рыцарство, я же, наоборот, хочу уничтожить до конца все, что осталось от тех времен, и мы действуем, таким образом, с целями совершенно различными. Мой коллега принимал ветряные мельницы за великанов, я же, наоборот, в наших нынешних великанах вижу только хвастливые ветряные мельницы; кожаные мехи для вина он принимал за могучих волшебников, я же вижу в наших теперешних волшебниках только кожаные мехи для вина; он принимал нищенские харчевни за некие замки, погонщиков ослов — за кавалеров, скотниц — за придворных дам, я же, наоборот, считаю наши замки притонами сброда, наших кавалеров — погонщиками ослов, наших придворных дам простыми скотницами; как он принял кукольную комедию за государственное действо, так я считаю наши государственные действа жалкими кукольными комедиями, но так же, как и храбрый ламанчец, я врубаюсь в это деревянное царство! Ах! Это геройское деяние кончается для меня порою так же плохо, как и для него, и мне приходится, как и ему, много терпеть ради чести моей дамы. Если бы я согласился отказаться от нее, из пустого страха или тупой корысти, я бы мог уютно жить в этом существующем разумном мире, мог бы повести к алтарю прекрасную Мариторну* , и принять благословение от жирных волшебников, и пировать с благородными погонщиками ослов, и производить на свет невинные новеллы и тому подобные мелкие рабские отродья! Вместо этого, украшенный тремя цветами моей дамы, я принужден непрерывно драться на дуэлях и пробиваться сквозь невыразимые бедствия, и ни одна победа, одержанная мною, не обходится для моего сердца без потери крови. День и ночь я в опасности, ибо мои враги так коварны, что некоторые из них, уже пораженные мною насмерть, все же делают вид, будто живы, и, принимая всяческие образы, отравляют мне и день и ночь. Сколько страданий мне пришлось уже вынести из-за этих отвратительных призраков! Они, эти коварные призраки, прокрадывались всюду, где только цвело что-нибудь дорогое для меня, и срывали даже невинные ростки. Повсюду, и в особенности там, где я всего менее мог ожидать, я открывал на земле их слизистый след, и если я не буду осторожен, то могу поскользнуться и убиться до смерти даже в доме ближайших моих друзей. Можете усмехаться и считать мои тревоги результатом пустого воображения, как у Дон-Кихота. Но страдания, пусть и воображаемые, причиняют не меньшую боль, и если человек вообразит, что проглотил немного болиголова, то он способен зачахнуть и уж никоим образом от этого не разжиреет. И это клевета — будто бы я разжирел; по крайней мере, я не обзавелся еще жирной синекурой, а ведь у меня есть нужные для этого таланты. Также не найдется во мне и следа того жира, который дается кумовством. По-видимому, все средства пущены были в ход, чтобы поддержать мою худобу; когда я голодал, меня кормили змеями, когда страдал от жажды — поили полынью, самый ад вливали мне в сердце, так что я плакал ядом и вздыхал огнем, за мною крались и заползали даже в грезы моих ночей — я и сейчас вижу их, эти страшные личины, знатные лакейские лица со скрежещущими зубами, грозные банкирские носы, убийственные глаза, впивающиеся в меня из-под капюшонов, бледные руки в манжетах, со сверкающими ножами…

Да и старуха соседка, живущая за стеною, считает меня помешанным и утверждает, что я говорю во сне безумные вещи, а в прошлую ночь она будто бы ясно слышала, как я кричал: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»

Позднейшее добавление

(Ноябрь 1830)

Не знаю, какая странная почтительность удержала меня от того, чтобы произвести хотя бы малейшее изменение в некоторых выражениях, показавшихся мне, при позднейшем пересмотре предшествующих страниц, слишком уж резкими. Рукопись успела поблекнуть и пожелтеть, как покойник, и мне было страшно ее уродовать. Все написанное в давнюю пору обладает каким-то внутренним правом на неприкосновенность, тем более эти страницы, принадлежащие до известной степени темному прошлому. Ведь они написаны почти за год до третьей бурбонской хеджиры* , в эпоху, которая сама по себе была резче самого резкого выражения, в эпоху, когда казалось, что победа свободы может отодвинуться еще на столетие. Во всяком случае, нельзя было смотреть без тревоги, как наши рыцари обретали столь уверенное выражение лица, как они красили в ярко-свежие краски свои выцветшие гербы, как они выступали со щитами и копьями на турнирах в Мюнхене и Потсдаме, как гордо они восседали на своих высоких конях, словно собираясь в Кведлинбург, чтобы выйти новым изданием у Готфрида Бассе* . Еще невыносимее были торжествующе-злобные глазки наших попиков, так хитро прятавших под капюшонами свои длинные уши, что мы ждали от них самых пагубных подвохов. Нельзя было предвидеть, что знатные рыцари так плачевно повыпускают все свои стрелы — по большей части анонимно — или, по крайней мере, поспешно отступят, пряча лица, точно убегающие башкиры. Столь же мало можно было предвидеть, что так посрамлено будет змеиное лукавство попиков. Ах! Чуть не жалость охватывает меня при виде того, как плохо они распорядились лучшим своим ядом, в бешенстве забрасывая нас огромными кусками мышьяка, вместо того чтобы любовно, золотниками подсыпать его нам в суп, — при виде того, как они из груды старого детского белья вытаскивают ветхие пеленки своих врагов, чтобы разнюхать что-нибудь в нечистотах, как они даже отцов своих врагов выкапывают из могил, чтобы взглянуть, не были ли они обрезаны. О, дурачье! Они полагают, будто сделали открытие, что лев принадлежит, собственно говоря, к породе кошек, и с этим естественно-историческим открытием они будут носиться до тех пор, пока эта большая кошка на их собственной шкуре не покажет свое ex ungue leonem [152] . О, темные люди! Они просветятся не прежде, чем сами повиснут на фонарях! Ослиные кишки хотел бы я натянуть вместо струн на лиру свою, чтобы достойно воспеть вас, глупые стриженые головы!

152

По когтю (узнать) льва (лат.).

Безмерная радость охватывает меня! В то время как я сижу и пишу, под моим окном звучит музыка, и в элегическом гневе протяжной мелодии я узнаю тот марсельский гимн, которым прекрасный Барбару* и его спутники приветствовали город Париж, ту хороводную песнь свободы, при звуках которой швейцары в Тюильри затосковали по родине, торжествующую предсмертную песнь Жиронды, старую сладостную колыбельную песнь…

Что за песнь! Она пронизывает меня пламенем и радостью, зажигает во мне огненные звезды вдохновения и ракеты насмешки. Да, пусть и они будут на великом фейерверке современности! Звонко-пламенные потоки песни пусть льются дерзновенными каскадами с высот ликующей свободы, как Ганг низвергается с Гималаев! А ты, прелестная Сатира, дочь праведной Фемиды и козлоногого Пана* , приди ко мне на помощь! Ты ведь с материнской стороны ведешь свой род от титанов и так же, как я, ненавидишь врагов своего дома, ничтожных узурпаторов Олимпа. Одолжи мне меч твоей матери, чтобы мне казнить это ненавистное племя, и дай мне цевницу твоего отца, чтобы мне насмерть освистать, их…

Уже слышат они убийственный свист, и панический ужас охватывает их, и они бегут, приняв звериные облики, как тогда, когда мы громоздили Пелион на Оссу —

Auxarmes, citoyens! [153]

Очень несправедливо винить нас, несчастных титанов, и порицать то дикое неистовство, с которым мы взбирались вверх тогда, при штурме неба — ах, там, внизу, в Тартаре было страшно и темно, и мы слышали там только вой Цербера и лязг цепей, и простительно, если мы оказались несколько невежливы по сравнению с теми богами comme il faut [154] , которые так тонко и благопристойно наслаждались в светлых салонах Олимпа сладостным нектаром и нежными концертами Муз.

153

К оружию, граждане! (франц.).

154

Приличными (франц.).

Я не могу писать дальше, музыка, раздающаяся под окном, кружит мне голову, и все величественнее несется ввысь припев:

Aux armes, citoyens!

Английские фрагменты

(Englische Fragmente)

1828

Счастливый Альбион! Веселая старая Англия! Зачем покинул я тебя? — Чтобы бежать общества джентльменов и быть в среде отребья единственным, кто живет и действует сознательно?

«Честные люди»* В. Алексиса.

I. Разговор на Темзе

…Желтый человек стоял подле меня на палубе, когда я увидел зеленые берега Темзы, и во всех уголках души моей пробудились соловьи. «Страна свободы, — воскликнул я, — приветствую тебя! Прими мои приветствия, свобода, юное солнце обновленного мира! Прежние солнца, любовь и вера, померкли и остыли, и не в силах больше светить и греть. Покинуты старые миртовые рощи, когда-то столь ожив ленные, и только робкие горлицы вьют гнезда в нежных зарослях. Падают старые соборы, когда-то вознесенные на такую гигантскую высоту отважным в своем благочестии поколением, которое стремилось поднять свою веру до небес; они дряхлеют и разваливаются, и даже собственные их боги не верят больше в самих себя. Эти боги отжили, а нашему времени недостает фантазии, чтобы создать новых. Вся сила человеческого сердца перешла теперь в любовь к свободе, и, может быть, свобода и есть религия нашего времени, и это опять религия, которая проповедуется не богатым, а бедным, а у нее тоже есть свои евангелисты, свои мученики и свои искариоты!»

— Молодой энтузиаст, — произнес желтый человек, — вы не найдете того, что ищете. Может быть, вы и правы в том, что свобода — новая религия, распространяющаяся по всей земле. Но подобно тому, как некогда каждый, принимавший христианство, видоизменял его применительно к своим потребностям и своему собственному характеру, так и теперь всякий народ воспримет от свободы, этой новой религии, только то, что соответствует его местным потребностям и его национальному характеру.

Англичане — домоседы, они живут ограниченной, замкнутой и мирной семейной жизнью; в кругу своих домашних англичанин пытается обрести тот душевный уют, в котором ему отказано за пределами его дома, в силу уже одной его прирожденной социальной неповоротливости. Поэтому англичанин довольствуется той свободой, которая обеспечивает ему личные права и безусловно ограждает его жизнь, имущество, его брак, его веру и даже его причуды. Никто так не свободен у себя дома, как англичанин; применяя здесь знаменитое изречение, я скажу, что он король и епископ в своих четырех стенах, и небезоснователен его обычный девиз: «My home is my castle» [155] .

155

«Мой дом — моя крепость» (англ.).

Если, таким образом, англичанам свойственна преимущественно потребность в личной свободе, то француз, пожалуй, в крайности обошелся бы и без свободы, только бы дать ему полностью воспользоваться той составной частью всеобщей свободы, которую мы называем равенством. Французы — народ, не тяготеющий к домашней жизни, а общественный, они не любят молчаливого препровождения времени в тесном кругу и называют его une conversation anglaise [156] , они, болтая, перебегают из кафе в казино, из казино в салон; их легкая, шампанская кровь и врожденная обходительность влекут их к общественной жизни, а первое и последнее условие этой жизни, душа ее — равенство. Вот почему вместе с развитием общественности во Франции должна была возникнуть и потребность в равенстве; если причину революции и следует искать в бюджете, то слово и голос она получила впервые от тех остроумных разночинцев, что встречались в салонах Парижа с высшею знатью, по-видимому на равной ноге, но все-таки время от времени получали от нее напоминание о своем великом и постыдном неравенстве, хотя бы при посредстве едва заметной, но тем более оскорбительной феодальной усмешечки, и если la canaille roturi`ere [157] позволила себе обезглавить эту высокую знать, то, может быть, затем, чтобы унаследовать не столько ее богатства, сколько ее предков, и вместо мещанского неравенства ввести аристократическое равенство. Что это стремление к равенству было основным принципом революции, видно еще более из того, что французы скоро почувствовали себя счастливыми и довольными под властью своего великого императора, который, во внимание к их незрелости, взял под свою опеку все их свободы и предоставил им только наслаждаться полным и достославным равенством.

156

Английский разговор (франц.).

157

Простонародная сволочь (франц.).

Поэтому англичанин гораздо терпеливее, чем француз, смотрит на свою привилегированную аристократию; он утешается тем, что обладает правами, лишающими ее возможности смутить его домашний комфорт и затронуть его жизненные условия. Да и аристократия эта не выставляет напоказ своих прав так, как на континенте. На улицах и в общественных увеселительных заведениях Лондона пестрые ленты можно увидеть только на женских чепцах, а золотое и серебряное шитье только на ливреях лакеев. Даже та красивая пестрая ливрея, которая у нас обозначает принадлежность к привилегированному военному сословию, отнюдь не является в Англии знаком отличия; как актер после представления смывает грим, так и английский офицер, отбыв часы службы, спешит освободиться от своего красного мундира и в простом сюртуке джентльмена становится вновь джентльменом. Только в Сент-Джемском театре приобретают значение эти декорации и костюмы, сохранившиеся от средневекового хлама; там развеваются орденские ленты, сверкают звезды, шуршат шелковые панталоны и атласные шлейфы, там бренчат золотые шпоры и старофранцузские обороты речи, пыжится рыцарь и топорщится фрейлина. Но какое дело свободному англичанину до придворной комедии в Сент-Джемском дворце? Ведь она его не тяготит, и никто не мешает ему разыграть у себя дома такую же комедию, заставить своих домашних слушателей преклонять колени и забавляться подвязкой своей кухарки — honny soit qui mal у pense* [158] .

158

Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (франц.).

Поделиться с друзьями: