Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке
Шрифт:
Мы не будем здесь разбирать содержания «петербургского текста». Оно весьма подробно проанализировано в работах В. Н. Топорова. Отметим лишь некоторые, с нашей точки зрения, очень важные моменты подхода Топорова к городу и литературе о нём. Крайне существенно то, что В. Н. Топоров принципиально полагает петербургский текст состоящим из текстов всех рангов: от од, панегириков, и торжественных восхвалений, включая далее повествования (рассказы, повести, романы всех жанров) и поэмы, до текстов маргинальных, фрагментарных, окказиональных, функционально «низких» (вплоть до реальных записей «на полях» книг и граффити на зданиях, памятниках), партикулярных, обращенных к минимальному кругу адресатов (ср. его статью об эпитафиях на петербургских кладбищах).
Во всех этих текстах В. Н. Топоров видит неразрывную и очень «петербургскую» связь, слитность противоположных, противостоящих, зачастую враждебных друг другу и непримиримых мотивов, главные из которых — это мотивы величия, имперского достоинства, центральности, зрелищной торжественности, и контрастные им темы малости, униженности, придавленности, сугубой маргинальности, никчемности и даже безобразия. Подобно тому, как теоретическая тема пространства была поднята В. Н. Топоровым на диаметрально различном, но в чём-то родственном друг другу материале истории основания великого Рима и реализации какого-нибудь «ничтожного» магического заговора, тема Петербурга в «петербургском тексте русской литературы» звучит всегда как двухголосая фуга: в звучный и прозрачный голос торжества и славы всегда вплетается иногда чуть слышный, но тем не менее внятный хриплый шёпот измученных пытками безымянных людей из ахматовского «Реквиема».
Наверное, наиболее специфический и легко признаваемый как принадлежащий Владимиру Николаевичу, по крайней мере, признаваемый теми, кто знал его лично, аспект петербургского текста — это объединение в нём «своего» и «чужого» (по терминологии В. Н. Топорова), иначе говоря, российского, русского и иностранного. Специфически петербургское в этом — в отличие от других российских локусов — это существование в Петербурге «чужого» совсем как «своего» (или почти совсем…). Особое внимание В. Н. Топорова к темам петербургских иностранцев (а также инородцев) в петербургской литературе и в городском бытовании отличает этот текст как в содержательном, так и в формальном плане (языковые особенности и проч.).
Открытие особого «петербургского текста» — это специальный вклад В. Н. Топорова не только в литературную историю и теорию литературы, но и в общественное движение, с которым была неразрывно связана школа русского структурализма и семиотики, движение, обозначенное нами как «новая идейность», и специально связанное с культурой, литературой и искусством, как локусами этой идейности. Я не берусь здесь специально характеризовать эту идейность, как она выступала в деятельности и творчестве В. Н. Топорова. Скажу только, что у Топорова основа этой идейности — это особое понимание и постижение сущности «петербургского текста» как утверждения «несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности». Как писал Владимир Николаевич, «бесчеловечность» Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал» [47] . В. Н. Топоров в своих многочисленных работах по истории русской культуры и русской литературы был одновременно непримиримым и жестоким критиком всех тех вольных или невольных грехов, которые характеризовали сотни лет русской истории и культуры — грехов и против «своих», и против «чужих» — и честным, строгим и очень трезвым свидетелем в пользу России. Именно то, что он умел с таким проникновением, пониманием и любовью описывать чужие «страны земных чудес», а особенно обожаемые им Прибалтику, Германию, Италию, которые в его передаче были совсем не чужими, именно то, что он был «дома» во всех славянских языках и литературах, знал их досконально и любил в них буквально всё, придаёт его сдержанному, но страстному слову, полному сыновней (и отеческой!) любви к России, особую весомость и достоверность. В одной из своих статей я написал как-то, что если бы Россия в XX веке вызвала к жизни лишь одного русского человека такого масштаба — а именно, Владимира Николаевича Топорова — то этим было бы оправдано существование всех остальных. Я и сейчас не отступаюсь от этого.
47
Топоров В. Н. От автора. В кн.: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избр. труды. С. 5.
Наиболее значительным вкладом В. Н. Топорова в историю русской культуры является его фундаментальный двухтомный труд по истории русской святости [48] . Здесь анализ чисто историко-религиозных тем переплетается с семиотическими и литературоведческими наблюдениями таким образом, что выявляется актуальность и даже злободневность древнерусской культуры и в перспективе сегодняшнего дня. При этом нигде В. Н. Топоров не переходит тонкую грань от актуального прочтения к модернизаторству. Древнерусская культура остаётся для читателя во многом крайне специфической, даже экзотической, особенно там, где она выявляет свои византийские корни. Но сила В. Н. Топорова в том, что он и в этом экзотическом видит нечто глубоко полное самодостаточного смысла и ценности.
48
Топоров В. Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 1. Первый век христианства на Руси. М.: Гнозис; Языки русской культуры, 1995.
Топоров В. Н. Святость и святые в русской духовной культуре. Т. 2. Три века христианства на Руси. М.: Гнозис; Языки русской культуры, 1995.
Сейчас пришло время обратиться к параллельным рассмотренным нами трудам В. Н. Топорова об архаических и древних культурах работам Вяч. Вс. Иванова по сходной во многом тематике. Мне представляется, что работы Вяч. Вс. Иванова — некоторые из них созданы в соавторстве с В. Н. Топоровым и проникнуты тем же духом единства сравнительно-исторического языкознания, семиотики и литературоведения — совершенно уникальны по силе проникновения в глубины древней истории, философии, поэзии и мифологии. Выше мы говорили о статьях Вяч. Вс. Иванова о семантике категорий «притяжательности» и «дуальности». Не заходя подробно в эти сферы, следует, впрочем, упомянуть что Вяч. Вс. Иванов является автором десятков исследований чисто этнографического, антропологического и семиотического плана по значению и структуре категории дуальности в самых разных сферах человеческой культуры. Эти исследования, всегда основывающиеся на самых последних этнографических наблюдениях, в том числе, и самого автора, неизменно используют тончайшие и всегда блестящие в своей неожиданности материалы языкового сравнения. Это направление работ Вяч. Вс. Иванова — лишь одно из многих направлений! — развивает идеи русских и советских этнографов, лингвистов и историков, в своё время вынужденных под давлением неблагоприятных социальных обстоятельств оставить свои исследования (А. Золотарёв, О. Фрейденберг, Е. Крейнович). Оно, конечно, созвучно тому, что могли делать в то же и более позднее время антропологи в других странах (К. Леви-Стросс, М. Гриоль, В. Тернер), не говоря уже о пионерских работах А. Хокарта (A. Hockart), которые были во многом проигнорированы наукой тридцатых годов.
Для работ Вяч. Вс. Иванова по анализу древней мифологии и древних литератур характерно постоянное сближение и сравнение данных различных сфер культуры: данных археологии (в том числе палеоантропологии, палеометаллургии, палеоботаники и проч.), данных лингвистики, в том числе и в её историческом разрезе, данных мифологии и ритуала и данных литературы (особенно поэтического языка).
Подход Вяч. Вс. Иванова к литературе в тех её видах, жанрах и формах, где она наиболее чётко выявляет свою укоренённость в процессах и структурах сравнительно-исторического языкознания, основывается на постулате об отражении, отпечатывании истории в семантике и структуре литературных произведений. Согласно этому постулату, сама структура определённых литературных текстов, традиционно считающихся наиболее элементарными, простыми (сюда входят такие жанры, как пословицы, поговорки, речения, афоризмы, стихотворные диспуты, загадки разного рода, словесные клише и формулы вежливости/ невежливости), может соответствовать структуре ритуалов (в частности, переходных обрядов), равно как и структуре социальной, задаваемой как правилами женитьбы/замужества и терминами развода, так и реальной топологией размещения поселения в пространстве [49] . Соответственно, подход Вяч. Вс. Иванова к любой литературе, в том числе и самой современной, обязательно актуализирует в ней весь этот исторический (и, обязательно, доисторический!) ряд. Очень интересно в этой связи небольшое сообщение Вяч. Вс. Иванова «О переходе от устного способа передачи и хранения текстов к письменному» [50] . В нём он обращается к той же проблеме коротких литературных жанров. Изучение клинописных архивов древнего Шумера и Эблы (третье тысячелетие до нашей эры) показывает, что в них, кроме большого количества официальных и административных текстов, имеются также клинописные таблички, на которых записаны тексты обрядового характера. В этих текстах в свёрнутом виде имеются мифологические формулы и фрагменты сюжетов древних мифологических повествований, которые встречаются в весьма широком евразийском ареале. Наряду с ними фигурируют и очень короткие речения и пословицы. Согласно Вяч. Вс. Иванову, наличие этих формул и фрагментов в этих очень древних письменных хранилищах объясняется тем, что они (формулы) хранились там как словарные единицы языка. Иначе говоря, продолжая ранее начатую нами тему, можно полагать, что эти клишированные единицы могли служить минимальными устройствами, фиксирующими механизм установления эквивалентности смысла, то есть узнавания.
49
Иванов Вяч. Вс. О некоторых принципах современной науки и их приложении к семантике малых (коротких) текстов. В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. 5. Мифология и фольклор. М.: Знак, 2009. С. 322–326.
50
Иванов Вяч. Вс. О переходе от устного способа передачи и хранения текстов к письменному. Там же. С. 321–322.
Вяч. Вс. Иванова интересует в этой проблематике не только момент сохранения истории и предыстории в структуре и семантике древних текстов, но и то, как, когда и почему эти древние и архаические структуры, формулы начинают обретать новые смыслы и новые функции. В этом плане весьма содержательна статья «Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния» [51] . Здесь мне представляется совершенно захватывающим этимологический анализ употребления Гомером древнегреческих слов, обозначающих «разум», «сознание», «дух», «дыхание» и, с другой стороны, «тело» и «ум». Согласно Вяч. Вс. Иванову, слова первой группы оказываются имеющими отношение к двум моментам: один — пространственный, указывающий на то, что все эти психические состояния имеют своим локусом внутреннее пространство человека либо в его физическом плане, либо в плане психическом (и тогда также и они локализуются в специальных, для этого предназначенных органах-вместилищах типа сердца), второй момент — это, так сказать, неволитивное происхождение этих состояний. В этом плане крайне интересно проведённое Вяч. Вс. Ивановым сопоставление (использующее также материалы широкого индоевропейского горизонта — такие, как хеттский) контекстов употребления древнегреческого frenes «ум, сознание» (в сочетаниях, обозначающих «в сердце») и слов типа лат. credo «верю».
51
Иванов Вяч. Вс. Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния. Там же. С. 191–216.
Слова второго типа (греч. demas «тело» и noos, nous «ум») предполагают пространственное отношение внешнего характера, то есть «тело» как внешняя оболочка, каркас организма или его умопостижимый образ («план»). Слово noos, nous означает «ум, преследующий определённую цель», «понимание, предполагающее какое-либо намерение», «сознание, ставящее перед собой цели», то есть здесь имеется в виду способность волитивная, контролирующая. Вывод, который делает Вяч. Вс. Иванов, состоит в том, что слова второго типа свидетельствуют о том, что «мысль перестала быть деятельностью мышления и стала самим обдумываемым предметом. Употребление noos, nous у Гомера предполагает обычно понимание ситуации в целом, способность в ней ориентироваться, сознание, наделённое разумом и даже способное сознавать себя самоё. Как характер семантики слова, так и его прозрачные этимологические связи внутри самого гомеровского языка определённо указывают на принадлежность его к хронологически наиболее позднему слою во всём рассматриваемом фрагменте гомеровской лексики. <…>
Для гомеровского понимания nous «разума» характерно то место в «Илиаде», где речь идёт об изготовленных Гефестом из золота девах («роботах»), обладавших разумом (noos). По существу, здесь в гомеровском тексте осуществляется переход от мифопоэтической мысли к технологическому рациональному мышлению, основы которого заложены позднейшей греческой наукой» [52] .
Подобное внимание к моментам перелома в развитии семантических литературных структур характерно для всех работ Вяч. Вс. Иванова по литературоведению. Блестящий пример компаративистского анализа истории целого литературного жанра, представляющего развёрнутую конструкцию, возникающую из ядерного паремиоморфа (иначе говоря, минимального речения с семантическим сюжетом), даёт статья Вяч. Вс. Иванова «К жанровой предыстории прений и споров» [53] . Он устанавливает первоначальную схему этого жанра, согласно которой два участника спора отстаивают каждый своё превосходство перед другим при том, что оба они принадлежат к одному роду явлений и в этом смысле близки друг к другу. Это их «родство» и составляет предпосылку спора. Наиболее древние примеры этого жанра (а это, как правило, поэтический жанр) находятся в древней шумерской и аккадской литературах, а затем они встречаются практически во всех фольклорных и литературных традициях Древнего Востока, Средиземноморья и позднее в европейских литературах, включая замечательные поэтические шедевры Вийона, Теофиля Готье, Пушкина, Лермонтова, Йейтса, Т. С. Элиота. Вяч. Вс. Иванов проводит параллели между жанром спора и родственными жанрами басенного диспута (между животными) и воображаемого диалога (в последнем поэтическое начало может отсутствовать). Я хочу в этой связи заметить, что, как мне кажется, в первоначальной семантической схеме жанра правота какого-то одного из участников спора вовсе не является ни само собой разумеющейся уже в начале спора, ни проистекающей прямо и непосредственно из излагаемых спорщиками предпосылок, ни даже логически (или теологически!) открывающейся в результате спора. С этим как раз и связана цель таких текстов. В споре обе стороны правы, а конечное преимущество одной из сторон и есть то «узнавание», то «прозрение», тот «инсайт» (insight), который получает после общения с текстом «спора» его читатель. Этот инсайт может проистекать из любого из вышеперечисленных моментов или их комбинации, но само по себе указание на такой момент к инсайту не приводит. Для этого нужно пройти весь путь спора и постепенно, инкрементально изменить внутреннюю смысловую ситуацию.
52
Там же. С. 216.
53
Иванов Вяч. Вс. К жанровой предыстории прений и споров. В кн.: Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. 3. Сравнительное литературоведение. Всемирная литература. Стиховедение. М.: Языки русской культуры. С. 69–86.
Сходная, но гораздо более сложная ситуация затруднённого узнавания наличествует в двух других жанрах древней (и средневековой) литературы (атакже в фольклоре). Это жанры загадок и генетически связанные с ними сложные метафорические загадки-кеннинги. О загадках и кеннингах уже шла речь, когда обсуждались идеи О. М. Фрейденберг о поэтике сюжета и жанра. Вяч. Вс. Иванов обратился к этой теме в своей статье об индоевропейских загадках-кеннингах [54] . Помимо основной темы статьи, а именно представления о кодировании определённых семантически важных ситуаций посредством зашифрованного (через структуру загадки и затруднённой метафоры) образа «правильного», «неправильного», «неполного», «сверхполного» и проч. тела (в том числе человеческого тела), в ней содержится ссылка на ещё один важный момент ситуации узнавания: коды загадок и кеннингов могут использоваться для того, чтобы поляризовать узнавание, обеспечив его полную невозможность для большинства участников коммуникации и, напротив, разрешив узнавание только для тех, кто владеет ключом (ответом) загадки, который логически никак не выводится из вопроса.
54
Иванов Вяч. Вс. Структура индоевропейских загадок-кеннингов и их роль в мифопоэтической традиции. Там же. С. 87–111.