ЖАНРЫ

Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Шрифт:

Вечером мы пошли с дядей к сестре Ноне Стучинской, последнее время в госпитале она была очень внимательна ко мне и дала свой адрес, приглашала заходить. Подниматься надо было на шестой этаж, что мне было очень тяжело. Нона, ее сестра с мужем Бутурлиным и дочь Ноны Тереза, девочка лет 13-14 встретили нас радушно. Выпили за мое освобождение и именины — 13 декабря день Андрея Первозванного. Хозяева оказались людьми гостеприимными очень разговорчивыми и все рассказывали об ужасах советских леи жизни в Вильно, высылке людей в Сибирь. Было уже поздно, и ночевать остались у них. Да и все последующие дни, пока я был в Вильно, ночевал у Ноны. Правда, под конец мне стала надоедать постоянная ругань всего советского и восхваление всего польского: «и покрышки у них на машинах!.. а вот за Польшей,.. и мыло!.. а вот за Польшей», — и так без конца, и опять «высылка в Сибирь»... А я был настроен патриотически, хотя и не спорил, но все эти разговоры стали мне досаждать.

Дядя ходил к каким-то властям, где пытался выхлопотать какую-нибудь одежду для меня. Дали разрешение на посещение только склада обуви. Это оказался огромный сарай, в котором была навалена куча всевозможной обуви и, что меня удивило, не новой и разрозненной. Я сумел подобрать лишь пару тапочек. Позже дядя сказал, что это обувь расстрелянных евреев из гетто. На душе стало тошно. Тапочки мне долго вспоминались. Зачем я их взял?

В Вильно мы провели несколько дней. В один из вечеров в ресторанчике, где подавали кофе-эрзац и пирожные с ноготок, встретились с знакомым дяди. Знакомый дяди Миши оказался сослуживцем отца еще по полку Синих кирасир и, глядя на меня, все восклицал: «Как похож на Владимира». Когда возвращались, дядя спросил, почему я все время шаркаю ногами. А мне просто было тяжело ходить в солдатских сапогах.

Итак, дядя решил везти меня к другому моему дяде, мужу родной тетки, Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, дяде Поле. Я не возражал. Имение дяди Поли находилось недалеко от города Новогрудка, и ехать туда было довольно долго. Для путешествия требовалась справка, что у меня нет сыпного тифа, которого немцы очень боялись. За справкой я пошел в госпиталь. Как мне хотелось принести что-нибудь ребятам! Но у меня не было ни гроша, а просить у дяди я стеснялся. В вестибюле госпиталя ко мне подошел Виктор Табаков [7] . Чувствовалось, что он ждал, что я что-нибудь принесу. Я рассказал о слышанных мною передачах из Москвы, это было хоть что-то. Как я ругал себя за щепетильность! Надо было попросить денег у дяди Миши и купить ребятам хоть табаку!

7

Много лет спустя я встретился с Виктором Табаковым в Москве. Мы проговорили всю ночь, и в память о былом он посвятил мне трогательное стихотворение. Вот оно:

АНДРЕЮ ТРУБЕЦКОМУ Так неожиданно и странно — Поверить трудно... Боже мой! Друг моей «юности туманной» — Андрей нашелся Трубецкой! И воскрешает память снова То лето грозное войны, Тот сорок первый год суровый, Когда с ним повстречались мы... Вильно... «Шпиталь еньцов военных».. Бинт из бумаги... риваноль... И голод необыкновенный, Ночи бессонные, ран боль… Польская речь по коридорам, И у подъезда часовой, И дружеские разговоры С тобой, Андрей, мой дорогой! И расставанье в вестибюле, И неизвестность впереди... И ты ушел навстречу пулям С тревожным холодком в груди. И я сегодня рад безмерно, Что вновь нашлися мы с тобой, Далекий друг поры военной — Мой князь — Андрюша Трубецкой! 16.06.82.

Виктор всю войну пробыл в плену. После Вильно его вывезли в Германию. Пытался бежать, но безуспешно. После войны вернулся домой, и первое время ему, как бывшему в плену, было очень туго. Но после 1953 года положение стало меняться, Виктору удалось окончить институт, он кандидат наук. Нашел однополчан, они его признали, и Виктор получил Орден Славы.

Меня всегда занимал вопрос: кого из пленников сажали в наши лагеря, а кого не сажали? То, что все, бывшие в плену, проходили проверку в так называемых фильтрационных лагерях — это факт. Во время войны некоторые проходили проверку при частях, где служили после плена. По возвращении домой такого человека ставили на особый учет. Я знаю нескольких человек, которые всю войну или почти всю войну были в плену, а наш лагерь их миновал. Игорь Ершов, мой однокашник по полковой довоенной школе, попал в плен, даже не будучи раненым, и почти всю войну пробыл там. Тот же Виктор Табаков. Ни тот, ни другой в наших лагерях не сидели. В Степлаге со мной был некто Соловьев, сидевший как пленный у немцев в Бухенвальде, куда попадали сильно проштрафившиеся люди. Там он был старшим барака. Он это не скрывал. Рассказывал о себе скупо, а в лагере не принято расспрашивать. Имел по приговору 25 лет и не производил впечатление рядового солдата, а скорее офицера. Для лагерного срока, по-видимому, было достаточным, чтобы офицер попал в плен и был старшим барака. А для рядовых? Отказ от сотрудничества с органами, как в случае со мной? Или какая-то большая «вина», чем только плен? А может быть, дело было в «ретивости» фильтрационного аппарата — фактор чисто субъективный?

И еще несколько слов о пленных. Плен в любом виде считался у нас позором. Бывшие в плену — люди даже не второго, а третьего сорта. В анкетах существовал такой пункт: был ли в плену? Бывшим пленникам трудно было устроиться на работу, хорошие места были для них закрыты, так же и поступление в ВУЗ (я был принят в университет по ходатайству двух профессоров, один из которых был лауреатом Сталинской премии). Правда, есть у нас и хрестоматийные герои-пленники. Такого описал Шолохов в «Судьбе человека». Но это лицемерие. Есть и генерал Карбышев — пример того, как надо было бы решать вопрос с пленом. А Муса Джалиль? Если б не расстрел у немцев, то 25 лет наших лагерей были бы ему гарантированы.

Память о миллионах советских военнопленных, погибших в немецких лагерях... Только сейчас начинают об этом говорить, писать, да и то не во весь голос. А вот в Польше чтут их память. Там на местах бывших лагерей, а стало быть, на братских могилах, памятники. В Сувалках такой памятник для 46 тысяч. В июне 1983 года я был в Киеве, и мне показали памятник 68 тысячам погибших военнопленных. В сосновом лесу (теперь это в черте города, но на краю) скульптурная группа из серого камня: сплоченные фигуры, суровые, изможденные мужские лица. Поодаль огромная черная плита с надписью на украинском языке, а у входа в лес врыт прямоугольный в сечении железный столб с перекладиной наверху, чуть приподнятой подобно железнодорожному семафору. Все это ржавое, и негусто оплетено ржавым же железным прутом с приваренными к нему тут и там кусками толстой проволоки. Не то виселица, не то столб лагерного ограждения с колючей проволокой. Кругом тишина, сосновый дух, пение птиц, пронизывающие хвою солнечные лучи. Посетителей нет. Но вот откуда-то возникли два пожилых человека. По их виду, сгорбленности, худым лицам я почувствовал, что это бывшие военнопленные, и не ошибся. Мы со спутником подошли, разговорились. Они сидели в лагерях недалеко отсюда, хлебнули всего, но счастливы тем, что остались живы...

Дядя сумел подбить на поездку в имение каких-то местных спекулянтов, обещая вместо платы «златые горы» в имении, и вот декабрьским вечером мы тронулись в дорогу. Было темно, шел снег, и открытый грузовик оставлял на асфальте черные мокрые следы. Все расположились в кузове, и кто-то из спекулянтов дал мне для тепла свой шарф, а когда мы еще шли к машине, мне бросилось в глаза, как спекулянты ухаживали за дядей Мишей, стараясь нести его чемодан, и как дядя слабо сопротивлялся. Ехали ночью, и я мало, что видел. В городе Лиде фары скользнули по разрушенным остовам домов, нащупали нужное место, и мы, совершенно закоченевшие, попали в жаркую, ярко освещенную комнату какого-то трактирчика, хорошо знакомого спекулянтам, согрелись самогонкой и — дальше. Где-то немец шофер, такой же спекулянт, сбился с пути, и спекулянты из кузова кричали ему: «цурюк — з повротем». Сочетание этих слов мне было очень смешно, и только много позже я понял, что слово «з повротем» это перевод немецкого «цурюк» — назад. Ночью вызвездило, и стало сильно подмораживать... Но вот грузовик остановился около какой-то ограды. Все зашумели, стали звать сторожа. Он откуда-то возник, открыл ворота, и мы въехали во двор. Лучи фар скользнули по полуразвалившимся стенам, машина описала полукруг и остановилась у одноэтажного белого дома. Появились заспанные люди, и мы вошли в темный коридор. К нам приблизился пожилой, сутулый, улыбающийся человек, и дядя Миша представил меня: «Вот твой племянник Андрей, а это дядя Поля». Дядя Поля приветливо встретил меня и повел в комнату отсыпаться. Начался следующий этап моей жизни.

ЧАСТЬ II

Глава 1. В ИМЕНИИ «ЩОРСЫ»

Если на географической карте соединить линией города Минск и Новогрудок, то в месте, где линия пересечет Неман, находится село Щорсы. Чуть в стороне от села старинное имение того же названия. История его уходит в далекие времена. В Польше эти места считаются историческими. Мицкевич не раз упоминал Щорсы в своих творениях, и, будучи уроженцем Новогрудка, он нередко приезжал в Щорсы, о чем можно судить по его письмам. Расцвета имение достигло во времена Екатерины II, а владел им поляк граф Хрептович. Он выстроил дворец с флигелями и прилегающими службами. Хрептовичи были образованными, культурными людьми. До первой мировой войны в имении находилась богатейшая библиотека с уникальными памятниками письменности. Последний Хрептович был очень богат. Достаточно сказать, что он владел 150 тысячами десятин пахотной земли, многочисленными фольварками (хуторами), сыроварнями, мельницами, винокуренным заводом. У графа не было прямых наследников, и все это перешло к Аполлинарию Константиновичу Бутеневу, единственному наследнику по женской линии. Это было еще до революции. А. К. Бутенев женился на моей тетке, сестре отца, тете Мане — Марии Сергеевне Трубецкой. С другой стороны, сестра дяди Поли тетя Маша была женой Григория Николаевича Трубецкого, брата моего деда и матерью дяди Миши, вытащившего меня из плена. После революции семья Бутеневых эмигрировала во Францию, где у них была небольшая недвижимость. Имение Хрептовича поляки сильно обкорнали, оставив дяде Поле 250 гектаров пашни и 10 тысяч гектаров леса. Дядя Поля стал графом Хрептовичем-Бутеневым, жил во Франции, а в имении сидел управляющий. Так было до 1934 года, когда в Польше был издан закон, по которому землевладельцам предлагалось жить на своей земле. В противном случае земля национализировалась. Дядя Поля переехал в Щорсы.

Надо сказать, что после Первой мировой войны все жилые строения в имении, да и все хозяйственные постройки, были в плохом состоянии. В 1915 году здесь стоял фронт: за Неманом наши, в имении немцы. Главная часть дворца сгорела. Сгорели оба флигеля, остались стены. Дядя отстроил почти заново здание библиотеки, сделав из нее хороший двухэтажный дом для своей семьи. Дом этот имел два крыла; в западном — кухня и ванна, во всей остальной части — комнаты, в центральной — небольшой зал с камином и библиотека. Все многочисленное семейство дяди жило в отстроенном доме до сентября 1939 года. В день перехода советско-польской границы — 17 сентября — наши войска были уже в имении. Дядя Поля полагал, что времена другие, что это не 1919 год и опасаться нечего, что он, конечно, не сможет преподавать свою любимую историю, так как не знает «политграмоты», но языки преподавать мог бы. Его вторая жена (тетя Маня скончалась за несколько лет до этих событий), бывшая учительница музыки детей дяди, собиралась преподавать музыку. Мысленно они уже выбрали себе город Одессу, справедливо полагая, что в имении жить будет нельзя. Но дядю посадили, а жену выслали на восток. (После долгих мытарств она через Иран, Африку и Италию вернулась во Францию, где впоследствии описала и издала свои «приключения».) Имение было разграблено, а детям удалось пешком пройти еще не установившуюся как следует границу. Причем их задержал патруль полевых, а не пограничных войск. Задержали и отпустили, иначе они остались бы здесь. Дядя сидел в тюрьме Барановичей, и, как он рассказывал, следствия никакого не было. В первые дни войны тюремная охрана разбежалась, и все заключенные оказались на свободе. Дядя вернулся в имение, которое в его отсутствие было совхозом. Немцы отдали имение бывшему хозяину, и дядя поселился во флигеле. Вскоре в имение приехал старый управляющий Малишевский с семьей, проведший два года в Вильно. Он вновь стал управлять имением. Это был пожилой, седой, крепкий и подвижный человек. На поля часто выезжал на велосипеде, по-русски говорил хорошо. Жена его была русской — особа властная, но недалекая. С родителями приехали три сына: старший Леопольд с женой Вандой, средний Боб и младший, почти мой ровесник, Андрей. С ними появился Ежи (Георгий) Гарда — знаменитый польский баритон, живший до войны в Италии, где он пел в театре Ла Скала. Летом 1939 года Гарда приехал на гастроли на родину, да так и остался из-за войны, осев в Вильно, где жила его мать. В 1941 году Ежи хотели, было, перетянуть в Москву как первоклассного певца, но вновь началась война. Леопольд был знаком с Гардой и, по-видимому, рассчитывая на скорый конец войны, предложил ему переждать это время в имении, где отец был управляющим. С Гардой впоследствии я очень сдружился.

В имении жил еще Вячеслав Александрович Данилов, бухгалтер, каковым он и был до 1939 года, а вместе с ним в одной комнате — Ступницкий. К моменту моего появления немцы национализировали имение, сделав директором Ступницкого. Был он «фольксдойчем», наполовину поляк, наполовину немец. Таких жаловали [8] .

Все эти люди жили во флигеле, а бывшая библиотека пустовала («Белый дом»). Во флигеле жила еще старая няня детей дяди Поли Анна Михайловна, поехавшая с ними в эмиграцию. Это был тип настоящей няни, преданной семье до конца, добрейший и милейший человек. Она была неграмотна, но по разговору чувствовалось, что это няня аристократов. Здесь же жила старая-престарая экономка имения панна Леонтина, служившая еще у старого графа Хрептовича. Была она очень мила, но с возрастом склероз у нее зашел так далеко, что она нередко путала давно прошедшее с настоящим. Во флигеле же обитала мать управляющего Малишевского, молчаливая, седая и полная старуха, обожавшая сына и ненавидящая его жену. Та, кажется, отвечала ей взаимностью. Жена Малишевского полностью ополячилась, но русского языка не забыла. А вот мать управляющего по-русски никогда не говорила, по-видимому, из принципа. На всю эту компанию готовила кухарка, пожилая женщина по прозвищу «Шереметиха», получившая его за то, что к месту и не к месту приговаривала: «Вот, когда я служила у графа Шереметева...» Ей помогала Нюшка Рубан, девица немолодая, поджарая, очень бойкая на язык. Обе они жили в деревне. Комнаты убирала Катя, которая и до 1939 года занималась тем же. Эта тихая, слегка косящая молодая женщина жила в домике садовника с отпущенным военнопленным украинцем Костей, считавшимся ее мужем. Вот все те люди, которые меня окружали.

8

Впоследствии, когда мы жили в Новогрудке, я узнал, что немцы расстреляли Ступницкого. Говорили, что за связь с партизанами. По словам Гарды, хорошо знавшего жену Ступницкого, та уговаривала мужа уезжать. Но ему было жалко, как она вспоминала, расставаться с огромным резным и очень ценным буфетом, который он случайно и по дешевке приобрел. А, может быть, не буфет держал его, а жена чуяла неладное?

На другой день после завтрака и разговоров с дядей Полей я пошел прогуляться. Выйдя из флигеля, я сразу вперился в развалины дворца. Его уцелевшая высокая центральная часть была даже закрыта крышей, хотя местами белая жесть была содрана и выпирали крутые ребра стропил. В стенах глядели пустые окна. Остальная часть здания была без крыши, а флигель напротив имел только переднюю стену, да и то уже разбираемую, видно, втихомолку. На фасаде дворца была укреплена длинная широкая доска с надписью на латыни: «Pace et libertate» — «Мир и свобода». Большой двор замыкался металлической оградой с решетчатыми воротами (ночью мы взывали у этих ворот к сторожу), на которых был укреплен герб Хрептовичей — стрела, застрявшая в длинном усе; легенда говорит, что кто-то из Хрептовичей имел такие длинные усы, что это событие вполне могло иметь место, и как будто так оно и было. Справа и слева между флигелями и оградой были голые стены каких-то строений, стоявших друг против друга, но еще более раздвинутых. Это создавало хорошую перспективу для самого дворца. Строение, примыкавшее к разрушенному флигелю было складом зерна, а к жилому флигелю — одна из четырех сторон своеобразного каре, построек для дворни (дединец, как его называли), с собственным внутренним двором. Кроме жилых помещений, там были и конюшни. Все, в общем, продумано. В стене складов и дединца были сквозные, сводчатые проезды.

Я пересек двор и прошел мимо развалин флигеля, выйдя в довольно запущенный парк. Позже дядя Поля мне подробно о нем рассказывал, показывая редкие породы деревьев — плакучий ясень, пирамидальную липу и др. А сейчас меня поразил стоявший на поляне против дворца огромный дуб, которому было много сотен лет. Он как-то расселся в стороны, и из одного пня поднималось несколько растрескавшихся мощных стволов, и, чтобы они не развалились, их, видно, еще в давние времена стянули железными полосами.

Полосы эти глубоко въелись в тело дерева и местами заплыли наростами. В парке были запущенные дорожки и замерзшие пруды, на одном из которых, взломав лед, ловили рыбу. Тут же вертелся один из виленских спекулянтов. За парком к северо-востоку простирались луга, а за ними далекий синий лес. Окраина парка была прореженной, здесь заготавливали дрова для имения. Впоследствии я нередко подходил к лесорубам, рабочим имения. Часто пила вместе с деревом распиливала засевшую в нем пулю еще со времен Первой мировой войны. На северо-запад от парка через поле виднелись строения, обнесенные стеной с башенками по углам. Это был важный придаток имения — «мурованка» — от слова «мур» (стена) — все основные службы, хлев, конюшни, навесы для сельхозинвентаря, жилье.

К обеду я вернулся усталый. Спекулянты были недовольны: обещанные дядей Мишей «златые горы» не оправдались, они увозили немного рыбы, одного или двух баранов. Уезжал с ними и дядя Миша.

Странный он был человек. Жил все время во Франции, окончив там два ВУЗа по радиотехнике. Один из них был на юге Франции, где дядя помимо науки, увлекался боем быков. В 1938 году во Франции стали призывать на военную службу эмигрантов. Дядя Миша «внутренне воспротивился» (как он выражался) и стал подыскивать страну, приняв подданство которой, он освобождался от воинской повинности. Проглядывая список посольств, наткнулся на литовское. «Ба, Литва, провинция России, поеду туда!» К его удивлению, сам посол встретил дядю и его брата. Видно, посол был человеком сведущим и, когда ему доложили, что аудиенции просят князья Трубецкие, сообразил, что пришли потомки Гедимина. Подданство было устроено быстро, и дядя Миша переехал в Каунас (брат лишь изредка навещал его). В Литве его удивили две вещи: католичество, которое там процветало, и литовский язык. И то, и другое ему казалось странным и даже лишним в бывшей провинции Российской империи. На каунасском горизонте дядя был фигурой крупной. За ним, как тень, ходил соглядатай, почти не скрывавший своих обязанностей. Когда приезжал брат дяди, соглядатаев становилось двое. По словам дяди, власти побаивались чуть ли не переворота: два Гедиминовича, да еще из Парижа. Не знаю, насколько все это было именно так, но эти рассказы дяди Миши помню хорошо. Почему дядя остался в Каунасе, когда Литва стала советской, не скажу, не знаю. Он стал работать на радиофабрике, попал в ударники, и местная газета написала, что в таком-то цехе «социалистически визжит пила — это работает сознательный товарищ Трубецкаускас». Дядя говорил, что эта заметка его сгубила: фамилией заинтересовались, кому положено было заинтересоваться. Думаю, что не в заметке дело. Просто пришло такое время. Дядя Миша «сел» и сразу начал путать следствие, чтобы выиграть время, так как понимал, что война не за горами, и что немцы наших попрут. Он выдавал себя за чистокровного литовца, отрицал родство с моим отцом, требовал дополнительных выяснений. Сидел довольно долго и в камере выучил литовский язык, чем еще более путал следствие. Рассказывал, но как-то беззлобно, что его били, подвешивали за одну руку, удивлял его мат женщины-следователя, многие специфические и особенно яркие выражения которой он запомнил. Дальше события у него развивались, как у дяди Поли. Началась война. Охрана разбежалась. Правда, разбегаясь, успели расстрелять заключенных в нескольких камерах. Все это произошло за день до прихода немцев, чему способствовала вооружившаяся часть местного населения. В следственном корпусе дядя нашел свое дело, из которого взял на память фотографию — фас и профиль — снятую, как он говорил, после побоев. Тип получился, действительно, преступный.

Поделиться с друзьями: