Путник и лунный свет
Шрифт:
Впрочем, ощущенье это длилось недолго, да и приступов было не так уж много. Однажды очень неприятно вышло на уроке естествознания. Как раз земля разверзлась, а меня к доске вызывают. Я и не шелохнулся даже, сижу себе. Учитель ещё пару раз назвал меня по имени, а потом, когда заметил, что я не шевелюсь, подошёл ко мне. – Что с тобой? – спрашивает. Я конечно не отвечаю. На что он ещё некоторое время смотрел на меня, а потом вернулся за кафедру и вызвал кого-то другого. Тонкая душа был, монах, ни словом ни разу этот случай не помянул. Тем больше говорили о нём мои одноклассники. Думали, это я из бунта и упрямства не вышёл к доске, и учитель спасовал. Я враз стал знаменитым шутом, и пользовался в школе неслыханной популярностью. Неделю спустя учитель естествознания вызвал к доске Яноша Сепетнеки. Того самого Яноша Сепетнеки, которого ты сегодня видела. Сепетнеки состроил самую авантюрную из своих рож, и продолжал сидеть. На что учитель встал, подошёл к Сепетнеки и влепил ему страшную затрещину. С тех пор Сепетнеки пребывал в убеждении, что у меня огромная протекция.
Но продолжим о Тамаше Ульпиусе. Однажды выпал первый снег. Я еле дождался конца уроков, проглотил свой чрезвычайный обед, и сразу же понёсся в Крепость. Снег был моим особым увлеченьем, то как всё в городе разом становится другим, до того, что ты даже заблудиться мог среди знакомых улиц. Я долго слонялся, потом вышел на Башенную аллею и пялился в сторону будайских гор. И вдруг снова рядом разверзлось. На этот раз воронка была тем достоверней, что я и впрямь стоял на высоте. Поскольку тогда я уже много раз встречался с воронкой, то особо не испугался, и несколько даже флегматично ждал, пока земля снова срастётся, и воронка исчезнет. Так я прождал некоторое время, не знаю, сколько, это как во сне или в любви, точно так же теряешь чувство времени. Одно точно, что воронка эта не переставала куда дольше прежних. Стемнело, а воронке хоть бы что. Эта сегодняшняя воронка страшно упрямая, подумал я. И тут в ужасе заметил, что воронка разрастается, что от её края меня отделяет сантиметров десять, и что воронка медленно-медленно подступает к ногам. Пара минут, и мне конец, провалюсь. Я судорожно вцепился в перила.
И тут воронка и вправду настигла меня. Земля выскользнула из-под ног, и я повис в пустоте, вцепившись руками в железные перила. Устанут руки, думал я, и упаду. И обреченно стал молиться про себя, готовился к смерти.
Тут до меня дошло, что Тамаш Ульпиус стоит рядом со мной.
– Что с тобой? – спросил он и положил мне руку на плечо.
Воронка вмиг прошла, и я свалился бы от изнеможенья, если бы Тамаш меня не подхватил. Довёл до какой-то скамьи, и подождал, пока я приду в себя. Отдышавшись, я коротко рассказал ему про воронку, впервые в жизни. Не могу даже сказать, как это – он вмиг стал моим лучшим другом. Тем другом, о ком мальчики-подростки мечтают с не меньшей интенсивностью, но глубже и серьёзней, чем о первой любовнице.
После этого мы стали встречаться каждый день. Тамаш не хотел приходить ко мне, сказал, что не любит представляться, зато вскоре пригласил меня к себе. Так я попал в дом Ульпиусов.
Ульпиусы жили наверху, в одном очень старом и ветхом доме. Но дом только снаружи был старый и ветхий, а изнутри очень даже красивый и уютный, вроде этих старых итальянских отелей. Хотя во многом и жутковатый тоже, с громадными комнатами и экспонатами, он был как музей. Отец у Тамаша Ульпиуса был археолог и директор музея. А дед когда-то был часовщиком, и у него раньше лавка была в том же доме. А теперь он только для души возился с очень старинными часами и всякими чудными игрушками и часовыми механизмами, которые сам же и изобретал.
Мать Тамаша уже умерла. Тамаш и его младшая сестра, Ева, ненавидели отца, и обвиняли его в том, что это он уморил мать, совсем ещё молодую, своей холодной мрачностью. Это было первое, что поразило меня у Ульпиусов, в первое же посещенье. Ева сказала об отце, что у него глаза как пуговицы ботинок – в чем, кстати, была совершенно права, и Тамаш безмятежно, как ни в чём ни бывало, сказал: – Знаешь ли, отец у меня редкостно мерзкий тип, и тоже был прав. Я, ты же знаешь, рос в очень дружной семье, и так любил родителей и братьев с сестрой, отца всегда боготворил, и даже вообразить не мог, чтобы родители и дети не любили друг друга, или чтобы дети судили о поведении родителей, как если б речь шла о чужих людях. Это был первый, великий, примордиальный бунт, с которым я столкнулся в жизни. И странным образом сочувствовал этому бунту, хотя самому мне и в голову не приходило взбунтоваться против отца.
Тамаш Ульпиус отца терпеть не мог, но тем сильней любил деда и сестру. Сестру так, что и это тоже уже походило на бунт. И я любил братьев и сестру, не так уж много ссорился с ними, к узам родства относился всерьёз, насколько позволяли отрешённая натура и рассеянность. Но дома у нас считалось, что детям неприлично выказывать, что они любят друг друга, более того, всякое нежничанье друг с другом считалось у нас смешным и стыдным. Наверное, в большинстве семей так. На рождество мы не дарили друг другу подарков; никто из нас не прощался и не здоровался с остальными, когда уходил из дому или возвращался, а когда мы уезжали, то одним родителям писали почтительные письма, и добавляли в конце: Привет Петеру, Лаци, Эдит и Тивадару. У Ульпиусов всё было иначе. Брат и сестра разговаривали друг с другом с изысканной учтивостью, и прощаясь, растроганно целовали друг друга, даже когда разлучались всего на час. Как я позже догадался, они сильно ревновали друг друга, и по большей части из-за этого ни с кем не дружили.
Они были вместе днем и ночью. И ночью, говорю, они жили в одной комнате. Для меня это было самое странное. У нас дома Эдит двенадцати лет отделили от нас, мальчиков, и с тех пор вокруг нее образовалась эдакая женская половина, к ней приходили подруги, более того, друзья, с которыми мы даже не были знакомы, там практиковались развлеченья, которые мы от души презирали. Моё подростковое воображенье основательно занимало то, что Ева и Тамаш живут вместе. Мне представлялось, что из-за этого различие полов у них как-то стирается, и оба приобрели в моих глазах несколько андрогинный характер. С Тамашем я обычно разговаривал деликатно и утонченно, как принято с девочками, зато с Евой не испытывал той скучающей натянутости, которую испытывал с подругами Эдит, существами, чье девичье качество декларировалось официально.
К деду, который в самое немыслимое время, нередко среди ночи, и в самых немыслимых одеяньях, халатах и шляпах прошаркивал в комнату к брату с сестрой, я привыкал с трудом. Брат и сестра неизменно награждали его ритуальными овациями. Поначалу дедовы байки наводили на меня скуку, да я и не понимал их толком, так как старик говорил на немецком, с оттенком рейнского диалекта, в Венгрию он перебрался из Кёльна. Но поздней я вошёл во вкус. Старик был живой энциклопедией старого Пешта. Подлинной находкой для меня, друга домов. Он мог рассказать историю каждого крепостного дома и его хозяев. Так что дома Крепости, которые раньше я просто знал в лицо, понемногу становились моими личными и задушевными знакомыми.
Но отца их я тоже ненавидел. Не помню, чтоб мы с ним разговаривали хоть раз. Заметив меня, он что-то буркал и тут же отворачивался. Оба Ульпиуса ужасно страдали, когда им приходилось ужинать с отцом. Ели в большой зале, за весь ужин ни слова не проронив. После чего брат с сестрой садились, а отец носился взад-вперёд по зале, освещенной одной-единственной стоячей лампой. На другом конце залы силуэт его исчезал в темноте. Стоило им заговорить, отец подходил и вопрошал враждебно: – Что-что, о чём это вы? Но к счастью, он редко бывал дома. Напивался в кабаках, палинкой, как нехорошие люди.
Когда мы познакомились, Тамаш как раз трудился над одним религиоведческим исследованием. Исследование было посвящено его детским игрушкам. Но тему он разрабатывал методом сравнительного религиоведения. Престранная была работа, наполовину религиоведческая пародия, наполовину смертельно серьёзное исследование самого себя.
Тамаш был точно так же помешан на старине, как и я. Что до него, то ничего удивительного: с одной стороны, отцовская линия, с другой, у них дом был как музей. Старое для Тамаша было естественным, и современное странным, чужим. Он вечно мечтал об Италии, где всё старое, и по нему. И вот я здесь, а он так и не смог… Моя тяга к старине была скорее пассивным наслажденьем и интеллектуальной страстью к познанию, его тяга – активной работой воображения.
Он вечно разыгрывал историю.
Представь, жизнь брата с сестрой в доме Ульпиусов была нескончаемым театром, нескончаемой commedia dell'arte. Довольно было пустяка, и Тамаш с Евой начинали что-то разыгрывать, точнее, играть, как говорили они. Дедушка рассказывал про какую-то графиню из Крепости, которая была влюблена в своего кучера, и Ева тут же становилась графиней, а Тамаш кучером; или как слуги-валахи верховного судью убили, и Ева становилась верховным судьёй, а Тамаш слугами-валахами; или ветвилась длинная, сложная историческая драма ужасов, с продолженьями. Игра, естественно, лишь обозначала событие в общих чертах, как commedia dell'arte: одной-двумя деталями, большей частью из неистощимого и ошеломительного дедова гардероба, обозначался костюм, далее следовал не особо длинный, но чрезвычайно барочный, вычурный диалог, и наконец, убийство или самоубийство. Сейчас вот, оглядываясь, я соображаю, что эти импровизированные представленья всегда кульминировали в картинах насильственной смерти. Ежедневно по разу Тамаш и Ева душили, отравляли, закалывали друг друга или варили в кипящем масле.