Пять четвертинок апельсина
Шрифт:
Пауза мелькнула между нами юркой змейкой.
— Интересно, больно это или нет, — вырвалось у меня.
Он помолчал, будто соображая, о чем я; покачал головой:
— Не знаю.
— Говорят, яд попадает в кровь, и внутри все немеет. Вроде засыпаешь.
Поль поглядел на меня без особого выражения, не говоря ни «да», ни «нет».
— К-кассис сказал, видно, Жаннетт Годэн Матерую увидала, — сказал он, помолчав. — Ну и вот. Потому змея ее и у-ужалила. Проклятие Матерой.
Я замотала головой. Кассис, страстный любитель травить байки и почитатель дешевого приключенческого чтива с броскими заголовками типа «Проклятие мумии» или «Полчища варваров», вечно выдумывал что-нибудь эдакое.
— По-моему, никакой Матерой на свете нет, — заявила я презрительно. — Я, например, никогда ее не видела. И потом: проклятий не существует. Это всем известно.
Поль грустно взглянул на меня.
— Ясное дело, есть, — убежденно сказал он. — Она там, в глубине, это точно. О-отец однажды ее видал, еще до того, как я родился. 3-здоровущая щука, каких свет не видывал. Через неделю отец ногу сломал, с велосипеда с-свалился. Да и твой, к-когда…
Он осекся, потупился, внезапно смешавшись.
— Ничего подобного, — отрезала я. — Моего отца убили на войне.
Немедленно перед глазами встала картина: отец шагает, маленькая фигурка в бесконечной шеренге, неутомимо движущейся к распахнутому горизонту.
Поль покачал головой и упрямо повторил:
— Она там! В Луаре, в самой глубине. Ей, может, лет сорок, а может, все пятьдесят. Щуки, если старые, долго живут. Чернущая, как тот ил, в котором прячется. И хи-итрая-прехитрая. Птицу в момент на воде хватает, как хлеба кусок. Отец говорит, будто она не щука вовсе, а дух-убийца, проклятый и осужденный вечно за живыми посматривать. Потому она нас и ненавидит.
Поль необычно много говорил, и я вопреки себе самой слушала его с интересом. О реке рассказывалось множество легенд и всяких бабушкиных сказок, но история про Матерую оказалась самой впечатляющей. Легенда о гигантской щуке с губой, утьжанной бесчисленными крючками рыболовов, отчаянно пытавшихся ее изловить. О рыбине со злыми умными глазами. Таящей в своей утробе неведомые бесценные сокровища.
— Отец говорит: если кто ее поймает, тому она дает загадать желание, — продолжал Поль. — Сказал, он бы ей загадал миллион франков и еще заглянуть к Грете Гарбо под юбку. — Поль боязливо хмыкнул. «Тебе этого пока не понять», — говорила его ухмылка.
Его рассказ запал мне в душу. И хоть я твердила себе, что проклятий и бесплатного исполнения желаний не бывает, старая щука не выходила у меня из головы.
— Если она там, значит, можно ее поймать, — резко сказала я. — Река-то наша. Возьмем и поймаем.
Внезапно все четко встало на свои места: мы не просто можем, мы обязаны это сделать. Вспомнились сны, изводившие меня после гибели отца: как я тону, слепо вертясь в черном потоке вздувшейся Луары, липкое присутствие утопленников вокруг, как я кричу и чувствую, что крик застрял в горле, как сам он тонет внутри меня. Внезапно эта щука почему-то вобрала в себя все мои несчастья, и хотя в тот момент я не могла еще разобрать, что откуда взялось, глубоко во мне зародилась странная убежденность, твердая уверенность: если поймаю Матерую, что-то непременно произойдет. Что именно, я четко сказать не могла, даже самой себе. Но с нарастающим непонятным возбуждением я чувствовала: случится. Что-то. Поль в замешательстве уставился на меня.
— Поймаем? — повторил он. — Зачем?
— Это наша река, — упрямо сказала я. — Ей не место в нашей реке.
Это значило: щука самим фактом своего существования уязвила меня, непонятно и глубоко, и гораздо сильней, чем гадюки: своим коварством, своим долголетием, своим черным самодовольством.
— К тому ж тебе ее не поймать, — продолжал Поль. — Ведь многие пытались. Постарше тебя. И на удочку, и сетью. Сети она прокусывает. А удочка… эту ломает прямо напополам. Сильнющая потому что. Посильней любого из нас.
— Не может этого быть, — не унималась я. — Мы ее в ловушку заманим.
— Чтоб Матерую перехитрить, надо прямо как черт исхитриться, — невозмутимо сказал Поль.
— Хитрая, говоришь? — Я распалилась не на шутку, повернулась к нему, кулаки сжаты, скулы свело от отчаяния. — Ну так мы ее перехитрим! Кассис, я, Ренетт, ты. Вчетвером. Если, конечно, ты не трусишь.
— Не т-трушу я, только н-не выйдет.
Поль снова стал заикаться, как всегда бывало, когда на него наседали.
— Ладно, — сказала я, буравя его взглядом. — Если ты не поможешь, справлюсь сама. Сама поймаю старую щуку. Вот увидишь.
Почему-то защипало в глазах, я с силой потерла их тыльной стороной ладони. И тут увидела, что Поль глядит на меня с любопытством, хотя ничего он мне не сказал. Я со злостью шваркнула сетью по нагретому мелководью.
— Подумаешь, какая-то старая рыбина! — Шварк еще раз. — Поймаю и подвешу на Стоячем Камне. — Шварк. — Вон там! — Сетью, истекавшей водой, я ткнула в сторону камней. — Прямо вон там, — повторила я тихо и смачно плюнула в доказательство, что я вовсе не шучу.
В тот знойный месяц матери постоянно чудился запах апельсинов. По крайней мере раз в неделю; правда, сильные приступы случались не всегда. Пока Кассис с Ренетт были в школе, я бегала к реке обычно одна, но иногда и вместе с Полем, если тому удавалось отделаться от своей работы на ферме.
Я вступила в трудный возраст и в основном, все эти долгие летние дни лишенная окружения ровесников, вела себя вызывающе, нагло, сбегала из дома, когда мать приказывала что-нибудь сделать по хозяйству, к обеду не являлась, домой приходила поздно, грязная, вся в желтом речном песке, с растрепанными, липкими от пота волосами. Я сызмальства была ершиста, но в то девятое от рождения лето просто как с цепи сорвалась.
Мы с матерью, точно кошки, защищающие свою территорию от посягательств, настороженно ходили кругами друг возле дружки. Любое движение могло, как искра, вызвать взрыв. Любое слово несло в себе желчь, любой разговор превращался в минное поле. За столом мы сидели лицом к лицу, нахохлившись над тарелкой супа и блинчиками. Кассис с Рен, как встревоженные царедворцы, молча и боязливо посматривали на нас со стороны.
Отчего мы с ней так вздыбились друг против дружки, трудно сказать; может, просто потому, что у меня начался переходный возраст. Я подросла, и теперь женщина, внушавшая мне в раннем детстве трепет, мне уже не была страшна. Я увидела седину у нее в волосах, увидела морщины, скобками обрамившие рот. Теперь, уже немного свысока, я смотрела на мать как на обыкновенную стареющую женщину, которая, преследуемая сильными приступами, беспомощно прячется у себя в комнате.
А мать вечно ко мне цеплялась. Назло, считала я. Теперь думаю, что, может быть, просто не могла сдержаться, так уж ей, бедной, на роду было написано ко мне цепляться, как и мне — ей не уступать. В то лето буквально стоило ей раскрыть рот, как она принималась меня распекать. Не так повернулась, не то надела, не так взглянула, не то брякнула. Буквально все ее во мне раздражало. Неряха, комом кидаю одежду у кровати, когда ложусь спать. Сутулая — того и гляди, горб на спине вырастет. Обжора, только и знаю, что в саду рот чем-нибудь набиваю. Или наоборот — ничего не ем, значит, вырасту тощей и дохлой. И почему я не такая, как Рен-Клод! Сестра в свои двенадцать уже вполне расцвела. Нежная, сладкая, точно дикий мед, глаза янтарные, волосы пылают красками осени, я смотрела на нее, как на любимую героиню сказок, как на богиню с экрана. Когда мы были маленькие, она позволяла мне заплетать ей косы, я вплетала цветы и ягоды, обвивала ей голову вьюнком, и Рен становилась похожей на лесную фею. Теперь в ее фигуре, в ее уступчивой мягкости появилось что-то девичье. Рядом с ней я как лягушка, говорила моя мать, безобразный тощий лягушонок: большеротая, со вздутыми губами, рукастая, голенастая.