Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
Последний раз мы разговаривали с ней 16 февраля 2007 года – в этот день ей исполнилось восемьдесят пять. «Сынок! – кричала она в телефонную трубку звонким – как и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад – голосом. – Я чувствую себя прекрасно. Занимаюсь йогой. Ем злаки… Читаю без очков Евтушенко – как он там? Передавай ему привет – помнишь, как мы встретились с ним в Доме литераторов?»
Ровно три года назад, в феврале 2004-го, в одночасье умер от водки ее младший сын, мой единоутробный брат Саша, двадцать пять лет из отпущенных ему пятидесяти проведший в тюрьме. Я спросил, как его сын Ванечка, ее внук, которого она, по сути, вырастила, как бабушка вырастила меня. «Сидит, сволочь, – ответила мама, теперь, правда, не так звонко. – За мобильники… Мобильники таскал, гад такой».
Это было для меня новостью, хотя, признаться, не столь уж ошеломляющей. Ждал чего-то подобного… Бессознательно – гнал эти мысли, а уж вслух тем более не говорил, боясь накаркать, – но ждал. Три года дали, вторая, оказывается, судимость – первую она от меня скрыла.
Словно злой рок какой не оставляет мою горемычную родню, я чувствую это по себе. Отец и отчим, мать и брат, дядя и племянник – все они в свой час побывали там. А чувствую по себе, потому что разве могу считать себя человеком свободным? Или не рок это, а так и не искупленный грех деда-чекиста, которым я в детстве так гордился и о котором поведал, рассказав все как есть, на этих страницах? Но разве это искупление?
Надежда Мандельштам писала во «Второй книге», что «чувство греховности – основное богатство человека», но ко мне эта формула не относится. Глубоко веровавшая Надежда Яковлевна сопрягала с греховностью покаяние, которое, знала она, «обретает неповторимые и яркие слова», – мне таких слов взять неоткуда.
Среди старых бумаг, которые я все перекопал, пока год за годом наращивал настоящую хронику, наткнулся на свою давнюю, 64-го года, запись. «Приснилось, будто когда-то, давно уже, убил человека, спрятал труп то ли в подвале, то ли на чердаке нашего симферопольского дома, и вот теперь приходят арестовывать меня. Приснилось не в первый раз, уже бывало, и вот опять. И опять тот же страх». Но страх, уточняю дальше, не наказания – страх разоблачения.
Теперь это прошло. Или, во всяком случае, сильно притупилось, особенно когда начал эту книгу. Лучший способ избавиться от страха разоблачения – разоблачить себя самому.
А книгу начал 14 марта, в день рождения Ксюши. Через год, меньше чем через год, 16 января 2006-го мы проводили ее с мужем в Лос-Анджелес. С мужем и с их пока еще не рожденной дочерью, моей внучкой. Второй внучкой…
До ее появления на свет в калифорнийском госпитале оставалось три месяца, и за эти три месяца мы с женой стали специалистами по беременности. Обложившись энциклопедиями, медицинскими справочниками и пособиями для будущих родителей, часами висели на телефоне, благо связь с Америкой нынче дешевле, нежели с подмосковной Электросталью. Надо только знать, какую покупать карточку… Сперва – специалистами по беременности, потом, само собой, по грудному вскармливанию, по детским болезням, по переводу фунтов и унций в привычные нам граммы: в Америке детей взвешивают на весах с английской системой мер.
Начал книгу в день рождения дочери, закончиваю в день рождения внучки: Софье Романовне исполнился год. А за некоторое время до этого, 17 февраля 2007-го (вот и добрались мы до пятидесятого года моего пребывания в раю), в субботу, президент Путин принимал в Кремле группу молодых писателей. Среди них были и авторы «Нового мира», в том числе живущий в Уфе Игорь Савельев. Накануне он зашел в редакцию, проникновенно, с открытой, почти детской улыбкой поблагодарил за повесть, которую мы только что напечатали – в январском номере.
Это его вторая публикация в нашем журнале. Первая – «Бледный город» – появилась в 2004-м, когда автор был еще студентом. Обе повести редактировал я, получив от автора «добро» на то, чтобы не согласовывать с ним правку. «Я доверяю вам, Руслан Тимофеевич». Доверием этим, мне кажется, я не злоупотребил.
Мы выпили в редакции чаю, я спросил, как идет работа над новой вещью и что привело его в Москву. «Да так, – ответил он со своей милой улыбкой. – Личные дела». А на другой день я увидел по телевизору, как он – с той же очаровательной улыбкой – толкует президенту о проблемах молодой литературы. Ради этой встречи, стало быть, и вызвали из Уфы – какие уж тут личные дела! Но, как ни «доверяю вам, Руслан Тимофеевич», на всякий случай язычок придержу.
Так нынче входят в рай… Но пусть лучше они, молодые и дерзкие, улыбчивые и хмурые, стеснительные и напористые, расскажут об этом сами. У них свой язык, нам недоступный (не всегда доступный), и потому спорить или соглашаться они будут друг с другом, но никак не с нами. Мы им неинтересны. Спокойно глядят поверх наших голов, не удостаивая нас даже враждою. Вот я и говорю: придет час, и они расскажут обо всем сами. Что же касается меня, то я как литератор уже отжил.
Последние пять слов – я выделил их курсивом – принадлежат не мне. Они принадлежат писателю, который неоднократно упоминался на этих страницах. Именно упоминался – мне кажется, этого недостаточно. Мне кажется, надо обязательно дать его крупным планом. Не всего его, разумеется, ибо человек этот необъятен, а хотя бы эпизод из его жизни. Последний его триумф, например. Самый последний. Предсмертный. В котором, быть может, вся эта необыкновенная жизнь чудесным и трагическим образом отразилась.
Крупным планом. Антон ЧЕХОВ
Когда 12 октября 1903 года он закончил «Вишневый сад», жить ему оставалось двести шестьдесят дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. Именно тогда вышли из-под его пера адресованные жене слова: «Я как литератор уже отжил».
Единственное, на что хватает сил, – это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день, и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, – на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета – Николай Захарович Панов, которому, по странному совпадению, судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса домой, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
«Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук – все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому… к чему здоровый не прислушивается, – к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли».
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж, глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на окружающих. «У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше. Все знают, и все молчат об этом важном, и говорят обо всем другом – случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах – страх и беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга».
Ялту Чехов называл своей «теплой Сибирью» – Сибирью в том смысле, в каком употребляют это слово, когда речь идет о наказании, о принудительном поселении. О ссылке… Да-да, именно в ссылке ощущал себя здесь и все рвался, рвался, рвался в Москву. «Выпиши меня отсюда», – умоляет жену чуть ли не в каждом письме. Почему – выпиши? А потому что между ними была договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится хотя бы легкий морозец.