Раневская. Фрагменты жизни
Шрифт:
На Котельнической и Южинском я помню ее темный широкий жакет, белая блуза с отложным воротником, креповый костюм; рукава жакета с отворотами, чаще — лиловая блузка, темный шелковый шарф в цветочек, завязанный под горло, черные туфли на широком невысоком каблуке.
Был домашний черный шелковый халат — летом и толстый лиловый — зимой.
После войны, когда была худая, после операции, носила темное кабато — короткое полупальто, но отдала его своей Лиле.
Раневская любила шляпы — была даже черная кожаная шляпная коробка из Вены, она теперь у нас. Шляпы были разные: фетровые и из соломки, широкополые и без полей, с цветами или лентами.
Причесывалась Фаина Георгиевна левой рукой. Волосы уже на Котельнической были седые, очень красивого платинового оттенка, иногда голубоватого. Укладывала их Раневская высокой волной назад, специальной гребенкой и щеткой для волос, слегка увлажняла.
Помню ее черные шпильки — толстые большие и маленькие тонкие. Она любила большую блестящую английскую булавку-заколку для одежды, нарочито большую, очень удобную.
На Южинском в последнее время Фуфа питалась в основном кефиром и хлебом. Когда у нее не было домработницы, друзья и соседи постоянно приносили ей батон хлеба и бутылку кефира. Фаина Георгиевна протягивала пять рублей и говорила: «С-сддачи не надо». Это было очень много. Когда же была домработница, дешевле не становилось. Как-то Фаина Георгиевна кормила при нас Мальчика кусочками сырого мяса — голубила так своего любимого. Таня спросила, где ей достают эти полуфабрикаты. Фаина Георгиевна рассказала, что домработница предъявила ей недавно порцию бефстроганов и счет на сто рублей. Непомерную сумму домработница объяснила тем, что по всей Москве искала мясо для Мальчика… на такси.
А еще Раневская любила фисташки. Тогда у нас не продавались на каждом шагу эти чудесные пакетики с солеными жареными орешками в раскрытых скорлупках, готовых к употреблению. Фуфа сама жарила орехи с солью, но все равно не все скорлупки раскрывались. Фаина Георгиевна с ненавистью называла их «целками». Раскрытые же экземпляры она поощрительно называла на «б». Иногда друзья привозили ей жареные каштаны, которые она тоже обожала. Соленые, вкусные, похожие на сладкую картошку жареные каштаны, казалось, примиряли ее с действительностью, пусть ненадолго.
Ела Фуфа необыкновенно аппетитно. Всегда жарила ломтики белого хлеба на огне газовой плиты, насаживая их на вилку. Когда кусочки подрумянивались и слегка поджаривались, она быстро намазывала их маслом, чтобы горячий хлеб пропитался. Получалось так вкусно — никакой тостер не мог сравниться с ее способом! Любила она сыр, яйца, кофе со сливками, но в последние годы все чаще говорила: «Ешь, ешь, мне ведь нельзя…» Все это «елисеевское» богатство — можжевеловый джин, буженина, ветчина — лежало в ее холодильнике больше для гостей. Выпивать больше одной рюмки она мне не разрешала, вспоминая моего покойного отца: «У тебя плохая наследственность».
К биографии предлагаемых ей кур Раневская была небезразлична. Как-то в ресторане ей подали цыпленка-табака. Фаина Георгиевна отодвинула тарелку: «Не буду есть: У него такой вид, как будто его сейчас будут любить».
Однажды домработница сварила курицу вместе с требухой. Есть было нельзя, курицу надо было выбросить. Фуфа расстроилась: «Но ведь для чего-то она родилась!»
Иногда осторожно ела жареную курицу венгерского или французского происхождения. Как-то я застал у Фаины Георгиевны Ию Саввину, только что закончившую приготовление жаренной в сметане курицы. Это было очень красивое румяное произведение. «Обязательно съешьте, дорогая!» — настаивала, уходя, Ия Сергеевна. «Еврей ест курицу, когда он болен или когда курица больна», — печально констатировала Раневская.
«Давай я сделаю тебе яичницу с жареным хлебом», — часто предлагала мне Фуфа, с сочувствием глядя на анемичный острый овал моего лица. Ничего вкуснее я у нее не ел! Во всяком случае, так кажется теперь.
В одну из наших суббот я поправлял Фуфин сползший верхний матрасик на тахте. Войдя в спальню, Фуфа наблюдала за мной, остановившись посредине комнаты. Потом тихо сказала: «Тебе будут говорить, что мы были с бабушкой лесбиянки». И беззащитно добавила: «Лешка, не верь!». Не помню, что я ответил, да это и не важно. Попросила — и больше мы не говорили об этом.
Внучатая племянница Любови Орловой драматург Нонна Юрьевна Голикова сумела взять интервью у Раневской для передачи к 75-летию со дня рождения Любови Петровны. Маша — так звали Нонну Юрьевну ее друзья — пришла к Фаине Георгиевне после записи и сказала: «Все хорошо, но в одном месте нужно переписать слово „феномен“ — я проверила, — современное звучание должно быть с ударением в середине слова — „феномен“. Раневская переписала весь кусок, но дойдя до слова „феномен“, заявила в Машин микрофон: „Феномэн, феномэн и еще раз феномэн, а кто говорит „феномен“, пусть идет в жопу“.»
О своем позднем знакомстве с Раневской, о «сватовстве» пьесы Островского Театру имени Моссовета рассказывал Владимир Яковлевич Лакшин, многие годы работавший в «Новом мире» с Твардовским:
«Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино — в фильме „Пархоменко“, в чеховской „Свадьбе“, в „Весне“ — были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм „Подкидыш“, шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине — „Муля, не нервируй меня!“ — встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово „Подкидыш“, как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие глаза выражали насмешливое удивление. „Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…“ Мне пришлось прикусить язык.»
Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности — и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, не грубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.
Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: «Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период? Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей».
Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: «Не могу больше с вам говорить, звоню из автомата…» — и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?.. […]
Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. «Это в самом деле было чудо, — говорила Раневская. — И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко». Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию «Правда хорошо, а счастье лучше». Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль — властной старухи Барабошевой.