Ранние новеллы [Fr"uhe Erz"ahlungen]
Шрифт:
Разве от этой жалкой фигуры не сильнее обычного исходило холодное дыхание страдания, убившее всякую непринужденную веселость и, словно неотвратимый гнет мучительно неловкого разлада, повисшее над обществом?.. Ужас, самый настоящий ужас залег на дно всех бесчисленных глаз, которые, будто прикованные, устремились на это зрелище, на пару за пианино и на супруга там, наверху… Беззвучный, неслыханный скандал длился около пяти долгих минут.
А затем наступил момент, который никто, присутствовавший при нем, не забудет во всю свою жизнь… Представим же себе, что, собственно, произошло в этот небольшой, страшный, сложный промежуток времени.
Всем известен смехотворный куплет под названием «Луизхен», и всем, несомненно, памятны следующие строки:
Никто так польку не танцует, Как я — Луизхен звать меня. И любят девушку простую Гусары, шпагами звеня.— эти некрасивые, легковесные стишки, образующие рефрен к трем довольно длинным строфам. Так вот, написав к этим словам новую музыку, Альфред Лойтнер создал шедевр, доведя до предела свою манеру посреди вульгарной и нелепой поделки ошеломлять внезапной виртуозной вставкой высокой музыки. До-диез-мажорная мелодия в первых строфах была довольно симпатична и донельзя банальна. К началу цитированного рефрена темп оживлялся, и вступали диссонансы, которые благодаря все бодрее звучавшей «си» заставляли ожидать перехода в фа-диез-мажор. Эта дисгармония усложнялась до слова «меня»; после «и любят», довершавших сплетение и напряжение, должно было последовать растворение в фа-диез-мажоре. Вместо этого произошло самое поразительное, а именно: неожиданной фразой, в результате почти гениальной находки тональность здесь резко переходила в фа-бемоль, и этот зачин, исполненный с нажатием обеих педалей на долго пропеваемый первый слог слова «девушка», был неописуемого, неслыханного воздействия! Гром посреди ясного неба, внезапное касание нервов, судорогой проходившее вниз по спине, чудо, откровение, почти жестокое в своей внезапности срывание покровов, разодравшийся занавес…
И на этом фа-бемольном аккорде адвокат Якоби перестал танцевать. Он замер, замер посреди сцены, словно приросши к полу, еще поднимая вверх оба указательных пальца — один чуть ниже другого, «е» из «девушки» оборвалось у него во рту, он онемел; почти одновременно резко смолкло и фортепианное сопровождение, и это невероятное, отвратительно-смешное существо там, наверху, по-звериному выдвинув голову, воспаленными глазами уставилось вперед… Он уставился в разукрашенный, светлый, полный людей праздничный зал, где, как испарения всех этих людей, висел сгустившийся почти до атмосферы скандал… Уставился во все эти вскинутые, вытянувшиеся и резко освещенные лица, в эти сотни глаз, которые с тем же понимающим выражением были направлены на пару там, внизу, и на него самого… Над людьми зависла ужасная, не нарушаемая ни единым звуком тишина, а он медленно и жутко переводил свои все более расширяющиеся глаза с этой пары на публику и с публики на эту пару… Казалось, догадка вдруг пробежала по его лицу, к этому лицу прилил поток крови, затопив его красным, в тон шелковому платью, и сразу вслед за тем оставив желтым, как воск, — и толстый человек рухнул, так что затрещали доски.
Мгновение еще длилась тишина; затем послышались крики; поднялось волнение, несколько отважных мужчин, в том числе молодой врач, вспрыгнули из зала на сцену, занавес опустили…
Амра Якоби и Альфред Лойтнер все еще сидели за пианино, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, все еще слушал свой переход в фа-бемоль; она, неспособная куриными мозгами так быстро осознать, что происходит, осматривалась с совершенно пустым лицом…
Вскоре после этого в зал опять спустился молодой врач, невысокий господин еврейского происхождения с серьезным лицом и черной бородкой клинышком. Окружившим его у дверей представителям общества он, пожав плечами, ответил:
— Всё.
Платяной шкаф
Перевод С. Шлапоберской
Были холодные туманные сумерки, когда скорый поезд Берлин — Рим подошел к перрону небольшого вокзала. В купе первого класса с широкого плюшевого кресла, прикрытого кружевной накидкой, поднялся ехавший в одиночестве пассажир — Альбрехт ван дер Квален. Он только что проснулся. Во рту он чувствовал горечь, и все его тело испытывало то неприятное ощущение, какое вызывает остановка после долгой езды, умолкнувший стук колес, внезапная тишина, в которой особенно явственно слышны сторонние звуки — чьи-то голоса, свистки сигналов. Это состояние подобно пробуждению от забытья или обморока. Наши нервы, сразу утратив опору в ритме движения, которому они отдавались, повергнуты в смятение и растерянность. Ощущения эти становятся еще заметнее, если вы к тому же очнулись в пути от глубокого сна.
Альбрехт ван дер Квален слегка потянулся, подошел к окну и опустил стекло. Он оглядел состав. Вдали у почтового вагона суетились какие-то люди, погружая и выгружая всевозможные тюки и пакеты.
Паровоз громыхнул, чихнул и поворчал немного, затем умолк и замер, подобно осаженному коню, который, дрожа, переступает копытами, прядет ушами и в страстном нетерпении ждет лишь знака, чтобы сорваться с места. Высокая полная дама в длинном непромокаемом плаще металась с невероятно озабоченным лицом у вагонов, подталкивая коленом тяжеленный саквояж: молча, выбиваясь из сил, с испуганными глазами. Ее выпяченная верхняя губа с блестевшими капельками пота была необыкновенно и невыразимо трогательна. «Бедняжка, милая, — подумал ван дер Квален. — Если бы я мог тебе помочь, приютить тебя, успокоить, хотя бы ради твоей верхней губы! Но так уж заведено — каждый живет для себя, и я, не чувствуя сейчас страха, стою вот здесь и наблюдаю за тобой, словно за барахтающимся жучком».
Перрон небольшого вокзала тонул в сумерках. Было то утро или вечер? Ван дер Квален не знал. Он спал, и было невозможно сказать, сколько длился его сон — два, пять или двенадцать часов. Разве не казалось ему, что он проспал целые сутки, — а может, и больше, — ничего не слыша и не ведая, крепким, на редкость крепким сном? Он был одет в темно-коричневое зимнее полупальто с бархатным воротником. По его лицу едва ли удалось бы определить его возраст: ему могло быть от двадцати пяти до сорока лет. Цвет лица у него пыл желтоватый, а глаза черные и блестящие, как уголь, подведенные синевой. Эти глаза возвещали недоброе. Многие врачи в серьезных мужских беседах с глазу на глаз открыли ван дер Квалену, что ему отпущено всего лишь несколько месяцев жизни. Темные его волосы были гладко зачесаны на косой пробор.
В Берлине, — хотя не оттуда начал он свое путешествие, — он ненароком сел со своим красным саквояжем в уже трогавшийся скорый поезд, поспал и теперь, проснувшись, чувствовал себя настолько вне времени, что испытывал полное блаженство. Часов у него не было. Он был счастлив сознанием, что к тонкой золотой цепочке, которую он носил на шее, подвешен только медальон, спрятанный в жилетном кармане. Он вовсе не желал знать, который теперь час или даже день недели, и календаря тоже не держал при себе.
С давних пор оставил он привычку спрашивать, какое нынче число, какой идет месяц или даже год. «Все должно висеть в воздухе» — так он обычно думал, вкладывая довольно значительный смысл в это, безусловно, несколько туманное выражение. Его неведение нарушалось редко, — почти никогда, — ибо он старался всеми мерами оградить себя от этого. Разве не довольно ему было приблизительно знать, какое стоит время года? «Должно быть, теперь осень, — думал он, вглядываясь в сырой и туманный сумрак, окутавший вокзал. — Больше я ничего не знаю! Знаю ли я вообще, где нахожусь?»
И при этой мысли чувство удовлетворения, которое он испытывал, внезапно сменилось чувством радостной отрешенности. Нет, он в самом деле не знал, где находится! Все еще в Германии? Несомненно. Может быть, в Северной? В этом он не был уверен. Правда, его еще осоловелые от сна глаза видели проплывшую мимо окна купе табличку, где, по-видимому, значилось название станции, — но ни одна буква не запечатлелась в его сознании. Еще опьяненный сном, он слышал, как кондуктор несколько раз выкрикнул это название, но он не разобрал ни единого звука. А там, впереди, то ли в утренних, то ли вечерних сумерках, что было ему неведомо, простирался чужой, незнакомый город. Альбрехт ван дер Квален вынул из сетки свою фетровую шляпу, взял красный кожаный саквояж, к которому ремнями был пристегнут шерстяной плед в красную и белую клетку, — а в плед, в свою очередь, был засунут зонтик с серебряной ручкой, — и хотя билет у него был до Флоренции, вышел из купе на узкий перрон, сдал свой багаж в соответствующее окошечко, закурил папиросу, спрятал руки в карманы пальто — он не захватил ни трости, ни зонта — и зашагал прочь с вокзала. На привокзальной площади, сырой, туманной и почти безлюдной, несколько кучеров щелкали кнутами, стоя возле своих экипажей, а человек в шапке с галуном, зябко кутавшийся в длинную шинель, произнес вопросительным тоном:
— Гостиницу, почтеннейший?
Ван дер Квален вежливо поблагодарил его и пошел своей дорогой — прямо вперед. Люди, которых он встречал, подняли воротники пальто; поэтому и он поступил также: спрягал подбородок в бархат воротника и, не переставая курить, продолжал шагать в том же направлении, не медленно, но и не быстро.
Он миновал низкую каменную стену, старинные ворота с двумя массивными башнями, вступил на мост, на парапете которого высились статуи, а внизу вяло и угрюмо катила свои воды река. Мимо проплыла длинная ветхая лодчонка; на корме ее сидел человек, правивший с помощью длинного шеста. Ван дер Квален ненадолго остановился и перегнулся через перила. «Смотрите, какая-то река! — подумал он. — Река как река. Приятно, что я не знаю ее пошлого названия». И продолжал свой путь.