Ранняя осень
Шрифт:
Несколько раз мимо художника прошли, прогуливаясь, крупнотелая особа в клетчатом пальто и абрикосового цвета кофте и большеголовый коротышка с огромными очками на крючковатом носу.
Воркующая парочка проплыла совсем близко от Гордея, и он услышал шепот толстухи, пытавшейся придать голосу волнующие интонации:
— А ведь я, в каком-то роде, замужняя!
На что кавалер с хрипцой проквакал:
— О, это не имеет значения! Женщина без греха… Кх-хе-хе… все равно, что цветок без запаха!
«Наконец-то нашпаклеванная тумба обрела себе ухажера!» — порадовался Гордей за художественно оформленную особу.
Он стоял на палубе до тех пор, пока красавец Ярославль с вознесенными в опалово-бирюзовую вышину крестами и главами церквей, мерцающими тусклым золотом в лучах октябрьского солнца — не греющего, а лишь ласкающего, не скрылся в легкой сиреневой дымке.
Вернувшись в каюту, Гордей почитал газеты. А потом долго стоял у окна.
Октябрьское солнце хотя и одарило скупой улыбкой раздольные волжские просторы: дальние призадумавшиеся боры, голые, дрожащие ознобно сквозистые березняки, поляны и лощины, такие ласковые в летнюю пору, а сейчас порыжелые, с опаленной ночными заморозками полегшей травой, бугрившуюся неспокойно стылую водную гладь, во всей природе уже чувствовалось властное дыхание зимы. Ей-ей, ранняя была в этом году осень!
С грустью подумал Гордей о своей мастерской, с которой, как он полагал, расстался до будущей весны, о застенчивом неудачнике Пете. Как там — на новом месте — ему живется? Мастерская просторная, с газовой плитой, санузлом. Чего еще надо молодому художнику? Да и в клубе, должно быть, не ахти сколько работы. Так что для своих творческих замыслов найдется у него время, было бы желание держать в руках палитру.
Последние этюды, показанные Петром накануне отъезда Гордея из Москвы, до сих пор стояли у него перед глазами: приземистый стог сена и чуть в стороне — куст калины: жаркий костер под моросящим нудно дождем. На втором холсте — «Заячий след» — почти осязаемы были невесомые пушинки предутренней пороши на опушке просветленного мартовского ельничка.
Теплоход проходил вблизи острова с могучими великанами осокорями. Весеннее половодье, штормовые раскатистые волны, подгоняемые свирепым ветром, подмыли высокий песчаный мыс, и он рухнул, увлекая за собой столетний, в три обхвата, осокорь. Кудрявую буйную головушку патриарх из патриархов склонил на плечи надежных собратьев, корни же его, напоминающие дремучую бородищу удалого разбойника, полоскались в холодной волжской воде. Старое дерево медленно умирало: еще зелены были у комля его ветви — даже вот в октябре, а вершина за лето уже высохла, осыпалась от листвы.
Схватив со стола альбом и карандаш, Гордей попытался сделать набросок великана осокоря, поразившего его воображение. Остров медленно удалялся, а скоро и совсем остался за кормой судна.
Неожиданно для себя, опустившись в кресло, Гордей стал рисовать на новом листе Аню, какой она снилась ему почти каждую ночь.
Рисовал и опять вспоминал Ольговку…
Положил на колени альбом, смежил ресницы. Аня стояла перед глазами — как живая.
Она улыбалась, она звала, она прощала неблагодарного, очерствевшего сердцем Гордея — его Аня!.. Одна за другой упали на альбомный лист крупные, горькие слезины, но не заметил их художник, уронивший на руки голову…
С нетерпением поджидал Гордей встречи с Жигулями, родными с детских лет.
Сложив в рюкзак необременительный свой скарб, он то и дело выбегал на палубу. И все вглядывался и вглядывался из-под руки в даль: не обозначились ли на горизонте дыбящиеся к небу жигулевские утесы?
Уже после Горького, встретившего пассажиров теплохода снежной крупой, прошли дожди с двойной радугой, и снова чаще стало проглядывать солнце — поразительно доброе. Можно было подумать: не возвращается ли снова благодатное бабье лето?
В последние эти дни неутомимо трудился Гордей, ни на час не расставаясь с альбомом. Не ускользнули от его зорких ненасытных глаз ни встречная самоходка, вся палуба которой была загромождена самосвалами, ни горьковский кремль с необыкновенно живописной Часовой башней, ни молодой рыбак на верткой лодчонке, забрасывающий удочку, ни длинношеий жеребенок на раскинутых ногах с опущенной к воде мордой. Зарисовал Гордей и арбуз-великан, распадавшийся на ломти и так похожий на раскрытую книгу с топорщащимися страницами, и покойно лежащие на столе натруженные крестьянские руки — узловатые, тяжелые, внушающие к себе безмерное уважение.
На иных листах встречались беглые, не доведенные до конца наброски пером и сангиной. Чтобы их рассмотреть, альбомчик надо было поворачивать и так, и сяк.
Комбайнер Роман Святобогов из Белого яра — рослый, плечистый, с огненным от загара обветренным лицом, угостил вчера арбузом художника и подсевших за их стол самарских студентов из строительного отряда, возвращающихся с Камского автозавода. Веселую, скуластенькую хохотунью и парня с головой огурцом ухитрился Гордей во время ужина набросать резкими, обрывистыми штрихами в свой потрепанный альбом.
«Удачные, как будто, есть зарисовки, — думал Гордей, стоя у борта палубы. — Надо бы и Романа Андреевича нарисовать. А лучше — большой портрет маслом… такое открытое русское лицо: в нем и сила воли, и народное простодушие. — Вздохнул. — Досадно: не пришлось порисовать Степаниду Васильевну из Чебоксар в ее национальном костюме. Дома уже, наверное, славная эта труженица. Так-таки и сгинул мазурик Миколка с ее чемоданом… Авось все же разыщут грабителя?.. На печке греется, должно быть, божья старухенция из-под Костромы. Сошел в Горьком говорун геолог. Мне удалось сделать с него еще один набросок. А Ипат Пантелеймоныч — пройдохистая старая лиса, прощаясь со мной, прослезился даже. Приглашал приезжать весной в гости в его тихую обитель».
Не холодно было и нынче, хотя облачка — прозрачные, что тебе тонкая пряжа, частенько застили солнце.
Теплоход плыл мимо широкого устья оврага. Далеко в его глубь уходила дубрава, нашедшая здесь с древнейших времен желанный приют — такая еще кудрявая, густолистая. По оврагу вразброд степенно разгуливали коровы.
До слуха художника неожиданно долетела тонюсенькая, точно ниточка, мелодия.
«Неужели… рожок?» — спросил себя Гордей, веря и не веря своему слуху.
Щемяще-трогательно, исподволь набирая силу, звал, манил к себе прадедовский рожок — в былое время немудрящий, неотъемлемый музыкальный инструмент каждого пастуха.
Остался позади овраг, стадо коров, пастух, восседающий на пеньке под ветвистым кряжистым дубом, а Гордей все никак не мог унять душевного волнения.
Ему уже виделась на мольберте картина: просторная, холмистая поляна в глуховато-ржавых пятнах такого капризного в осеннюю пору солнца, ветвистый приземистый дуб, дед Ермолай — бессменный ольговский пастух, ленивые коровы — непременно кирпично-огненной масти с белыми блюдцами на поместительных боках…
«Мне в эту зиму — работать и работать! — думал художник с надеждой — не до конца еще утраченной, жадно вглядываясь в холмистое правобережье. — Теперь не наверстать впустую растраченных лет, и все же… я многое еще могу сделать. Столько сейчас замыслов в голове роится».