ЖАНРЫ

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство

Личутин Владимир

Шрифт:

«Осади, осади», – кричали слуги Хитрова, пуская в ход палки, но не с тем усердием, когда по горячке и оплошке можно досадить попавшему под тычок мужику, а тот завопит, разблажится, подымет ор. Нет, махали больше для острастки, для пущего вида: де, не зря хлеб едят, чтоб господин видел рвение и ценил. Но тут же молодцев отбривали площадно: «Чей такой шпынь?» – «Да поповой дочки совсельник, у ней с утра гузно утирает». – «Эй, Мамай на пристяжке, натянем те глаз на шило». – «Бочка на вилах, закрой хлебало, а не то пар спустим. Ишь размахался дубьем, мы те пакшити с кореньем выдерем». – «Чей такой немтыря косоглазый?» – «Да Хитрова слуга». – «Не того ли Хитрова, чья корова соплями объелась?..»

Ну и к каждому слову, вестимо, соленый приварок, от которого и дубленые уши увянут. Тут главное не смутиться, не ввязаться в прю, а не то заедят, как лесовой гнус. А так полаются незлобиво, да и отстанут.

Через Ильинку Хитров выехал на Пожар; по правую руку близ моста через Неглинку на крестце его Земский приказ, с двух сторон обнесенный бревенчатыми островерхими палями: там с раннего утра видно муравьиное кишение, в писцовых избушках подьячие выправляют бумаги, жалобы, челобитные, слезные прошения; посадские толпятся у высокого крытого крыльца, добиваясь милости у дьяка Грамотина, кто-то норовит и попасть пред очи начальнику Хитрову; но тот нынче минует приказы, доверяясь дьяку: на правеже у должников выбивают деньги, учат, чтобы зряшно не займовали, жили по средствам, блюдя заповедь: «Беден, но честен». Кто-то не выдержит боя, вдруг завопит слезно, прося пощады у пристава, и иная православная душа, бродящая возле с калашным лотком, или с медовой палагушкою, или с квасною бадейкою, невольно зажалеет несчастного и перекрестится, поминая Господа и прося лишь единого, чтобы не поменяться судьбою со страдальцем.

На площади досужий люд сам по себе потерялся под красной зубчатой стеною: кто скатился на Болото к Москве-реке на рыбный рынок, кто подался к съестным лавкам на Неглинный мост, иные толкутся на Пожаре, сторговывая холсты да кружева, картинки немецкие да книги с лотков на Фроловском переходе через ров; богомольник да праведник, презрев суету мирскую, спешил к Успенскому собору, чтобы поклониться государю, может, и припасть к его руке, коли повезет, когда царь-свет проследует к заутрени. Ну а служивые всякого чину, кому необходимость быть на государевом дворе, поторапливаются к означенному времени ко Дворцу.

Хитров спешился перед воротами на царев двор, слуга принял лошадь и оружье, дальше проезд заказан под страхом немилосердного наказания. На что уж Морозов свояк царю, но и тот, тяжело отпыхиваясь, с одутловатым от излишеств породистым лицом, поддерживаемый рабами, вылез из кареты, обитой дорогими соболями, и пеши направился к цареву постельному крыльцу. Хитров земно поклонился, и боярин ответил ему, протянул ласковую мягкую ладонь, а после они троекратно расцеловались, не рядясь чином. От Морозова пахнуло вином, табаком и родостамом. Хитров с тайной ухмылкою подумал: «Небось табачку за губу принимал, не бояся царева гнева?» «Дай Бог здоровья». – «Слава Господу... И тебе того». – «Говорят, не нынче, так завтра патриарх отойдет?» – многозначительно спросил Хитров вполголоса, оглянувшись, не подслушивает ли кто. «Все в руце Божьей, – вздохнул Морозов. – Плачуся, оставит сиротами. Как нам жить?» – «Ханжи-то забегали. Перемененья хотят. Свариться бы нам не нать», – намекнул Хитров, вызывая боярина на откровенность: хитрая лиса, словом себя не выдаст. «Бог даст. Бог даст», – с грустным вздохом ответил Морозов и отправился в Терем, на ходу распахивая тяжелую шубу; молодые чины, жильцы и дворяне городовые, стольники и дети боярские почтительно расступились, земно кланяясь богатейшему господину Руси. Хитров какое-то время смотрел вслед, стараясь прочитать мысли царского дядьки: объегорит, ой, объегорит, лиса. Хитров отвлекся от толпы, залившей дворцовую площадь, взглянул на солнечный царев Терем и неизвестно отчего рассмеялся: иль от досады какой, иль от вскипевшей в жилах крови, иль от злорадства. И тут тело напомнило не ко времени: весна, ярится все вокруг, всякая былинка к былинке норовит приклонить, а он – сухостойна на юру. Жениться бы горькошенько надо: для кого хлопочет, закоим затеивает завод во Дворце, коли один на свете, как мних. Была баба-то утешна, но бездетна, оттого и затворилась в монастырь, а сейчас и вовсе из памяти списана. Но отчего на ум припала? Патриарх нынче помирает, большие перемены грозят, Ртищев да Зюзин втихую подсиживают, поперед хотят выскочить, а он вот, Хитров, не ко времени о тухлом племени затосковал. Да и то, какая в жене корысть? Словно собачья костомаха: не угрызешь, но и выбросить жалко. Давыдка, фрыга, литовкой дразнился, надо поторопить.

...Тут в окне царицыной палаты мелькнуло молодое женское лицо спальной боярыни, или мамки, иль служки какой, а может, и самой государыни. На сносях и разрешиться не может, опять же Алексею Михайловичу тревоги и печальные хлопоты. Хитров затуманился, любопытно выслеживая молодицу, пробежался взглядом по Верху и вдруг удивился тому, как, оказывается, причудлив Терем. Богдан Матвеевич прежде не замечал его пестроты, за много веков Двор достраивался по характеру нового государя, и всякий царь, возлюбя прошлое, из всяких служб ничего не убирал, не норовил роскошью затмить затеи прежних великих князей, но и проявлял личную волю и вкус, пристраивая свои покои. Вот и прежний государь жил в деревянном Тереме, заботясь о худом здоровье, но сын Алексей поставил себе новый, каменный, с высокой крышею на немецкий вкус.

Каменные и деревянные хоромы, покои и службы сгрудились вроде бы в беспорядке, но во всем этом виделась спайка во времени, словно бы великие князья особенно пугались развратиться, утратить минувшее. Сама летопись Руси прочитывалась в этой загадочной, неприступной пестроте золоченых куполов теремных церквей, шатровых кровель, резных флюгеров и оконниц, запечатанных витыми решетками цветных ставенок, узорных башенок, крытых крылец, галдарей, переходов, сеней, всевозможных палат каменных и бревенчатых, клетей и подклетов, повалуш и светелок, челядинных келеек и потешных садиков на крышах, где средь домашнего винограду важно разгуливают павлины. И во всем этом царском подворье, в его замкнутой таинственности, полной человеческих чувств и страстей, ютилось целое население челяди, дворни, служек и мастеровых, тех, кто питал, одевал и давал жизнь Кремлю; да по каменным стенам крома, да у всяких проездных ворот, да по башням столько приглядывает вахт, сколько всякого оружного народу дозорит – пушкарей и затинщиков, воротников и солдат, истопников и ключников, стольников и стряпчих, что посменно днюют и ночуют обочь государева семейства.

Это и был Верх, куда стремился всякий русский, чтобы глянуть хоть одним глазком.

Хитров опустил заслезившийся от голубого сияния взгляд на площадь, увидел муравьиное кишение народу, хотящего попасть пред светлые очи государя – и загордился собою, что он здесь, на Верху, птица-павлин и отеребить его, лишить осанки может лишь первый после Бога Господин. Богдан Матвеевич миновал площадь, и всяк служивый, кому не дозволялось бывать на постельном крыльце, смиренно кланялся окольничему, стараясь запечатлеться в его памяти, а после и напомнить о себе. Меж собой вся эта мелкая служба, мечтающая о будущем почете, могла свариться, собачиться, а то и вызывать на бои, сводить мелкие счеты на кулаках, – но все это был тот дворцовый низ, та приказная поросль, то мелколесье, из которого редко кто мог вытянуться, хотя бы попасть по чину на просторное крыльцо, где, казалось бы, всем места хватит. Но видит око, да зуб неймет: взойти на крыльцо и встать на площадке перед сенями тоже нужна воля государя. Всяк имеет невидимые крыла, всяк тешит втайности охоту вызняться из толпы наособинку, но не всяк взлетит. Одна мучка, да разны ручки.

...Хитров взошел неторопливо на высокое крыльцо, где кучились стольники и стряпчие, да думные дворяне, дожидаясь по нужде царева приказа, тут тоже шла тихая вековечная борьба за место, отсюда до смерти хочется угодить в Переднюю, откуда до царя рукой подать. Ежели постельное крыльцо напоминало лествицу в горний Иерусалим, к Христову престолу, то крылечная площадка Дворца – это врата в рай, но коли заступишь в Переднюю – это врата рая за собою затворишь, и никто отсель тебя метлою уже не погонит прочь. Тяжко подняться по небесной лествице, по грехам своим пройти грозное архангелово Око, готовое скоро отдать тебя на поругание сатанаилу: наверное, столь же тяжек путь к почестям на земле, ибо так краток срок быванья на миру. Не успел проснуться, протереть очи, а уже навсегда засыпать. Может, оттого столько дерзости и вражды меж людьми, что всяк норовит успеть, и потому позабывает, что переступающий Христовы заповеди будет томиться в аду всевечно и один год ему покажется за двести тридцать лет. Эх, кабы помнили о Господеве, разве эдак бы жили на белом свете?

И всякий, кто нес на плечах золотные бархаты и аксамиты, подбитые по подолу соболями, кто бездумно пересчитывал ступени в Верх, он уже лишь этим испытывал сердечную усладу, ловя косые, изменчивые, льстивые и завистливые взгляды. Слаб человек, и стоит ли его винить в честолюбии? Лишь бы там, поднявшись, на главном почете, не ожесточился он, не закаменел душою, ибо из Терема, с этого вот постельного крыльца так же легко безвозвратно скатиться к самому подножию, откуда начинал восхождение. Вспомни-ка, Хитров, приятеля Головина: пожалованный из дворян в окольничие, он бил челом государю Алексею, что окольничих в его роду нет и отец его при царе Михаиле был в боярах. За это челобитье Головин послан в тюрьму и окольничество ему не оказано, сказано другое: «Тебе, страднику, ни в какой чести не бывать: бояре приговорили тебя бить кнутом и в Сибирь сослать, да государь на милость положил».

Так и ты, Хитров, перещелкивая по ступенькам точеными каблуками, подбитыми частым медным гвоздьем, постоянно помни о том, что, неровен час, споткнешься и все потуги даром пойдут.

...Вдруг, распихивая толпу на крылечной площадке, пробежали мимо двое в красно-вишневых стареньких охабнях; окольничий едва успел отшатнуться, столкнули бы вниз. Одного Хитров узнал, то был из площадной писцовой избушки подьячий, другой же обличье свое прикрыл воротом. Они скоро скользнули с лестницы и скрылись за Успенским собором. Следом из передних сеней, ратуя о помощи, выскочил князь Дмитрий Мещерский.

– Дмитрий Иванович, чего вопишь? – поймал его Хитров, приобнял за плечи, прижал щекою к серому болезненному лицу. – Миленькой князь, чего сотворилось, что кричишь в худых душах? Не помер ли кто?

– Это ты, Богдан Матвеевич? Погибли, совсем погибли. – Князь, подслеповато кося, все выслеживал кого-то на людной площади, да кого там выищешь, что иголку в стоге сена искать. Найди теперь ярыжку. Хитров же продолжал придерживать Мещерского, то ли из шутки, подсмеиваясь, то ли соболезнуя. Князь же охал и стенал, горюя о проторях. – Ты погляди, мил человек. Что со мною сотворили! – потрясал князь полами нового охабня, крытого парчою: худородный, он, наверное, последнее житьишко положил, чтобы построить гостевое платно на долгие годы. – Только в стени ступил, слышу, неладное. Хвать-похвать, трех пуговиц золотых с правой стороны нету. Отрезали, собаки, унесли. И к левой поле примерялись, дьяволы, едва удержал. Это что же, Богдан Матвеевич, деется! – не сдержавшись, снова возовопил Мещерский. – Ты на вышине числишься, рассуди. Уже и на царевом дворе честному человеку защиты нету.

Поделиться с друзьями: