ЖАНРЫ

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство

Личутин Владимир

Шрифт:

Хитров, взмахивая полами опашня, ловко обежал государя, стараясь не смотреть на него; соступая в жидкую площадную кашу, он показал рукою путь в Приказную избу, где сидели виновники за приставом. Взобравшись на засахарившийся сугробец, к слюдяному окованному оконцу тянулся на цыпочках ангел в белом нагольном тулупчике с шалевым воротником. Короткие крыла намокли и обвисли вдоль спины. Кого иль чего домогался маленький ангел? Был глас на литургии, а тут встретил Божий посланник. Царь Алексей, увидев его, пораженный, затрепетал. Может, и не так было все, и после Хитров наколоколил своему карле Захарке, разнес весть по двору. Разве может затрепетать даже слишком восторженный человек, ежели он тучного виду и царского сана? Государи не трепещут; правда, случается, что и они плачут, и, омываясь слезами, возрождают сердце для жалости. Действительно, государь вздрогнул, и, не сдержавшись, как чистосердечный, искренний человек, он невольно воскликнул: «Гляди-ко туда, Богдан Матвеевич, не ангел ли там?» Великое Воскресение посулило государю чудо; ежели не верить в него, оно никогда не явится взору...

Да и так ли важно, что им оказалась девочка-отроковица в высоком колпаке из белой смушки, с долгой льняной косой по спине вдоль вошв. Меньшая дочь знаменитого на Москве кабацкого ярыги князя Федора Пожарского часто наведывалась на Земский двор, своим присутствием невольно пристыжая отца, сидевшего нынче за приставом для науки и острастки. Дядья не однажды жаловались государю на племянника своего: де, он на государевой службе заворовался, пьет беспрестанно, по кабакам ходит, пропился донага и стал без ума и дядьев не слушает, хотя они всеми мерами унимали его, били и в железо, и на чепь сажали, но унять не сумели. Боясь впасть в опалу, молили дядья государя послать Федора Пожарского под начал в монастырь...

Отроковица знала, что будет нынче государь раздавать по Москве милостыньку, и вот подгадала припасть к его стопам. Она оглянулась испуганно, сразу признав царя (таким она видала его во снах), упала на колени и сразу решительно и горько заплакала, моля за тятеньку.

– Добрая девочка. Ангел мой. Христос воскресе, – сказал государь, за овчинный чекмень ухватив, поставил на ноги, расцеловал.

– Воистину, – прошептала отроковица, сразу просыхая глазами; от вешнего солнца напекло ее милое личико, брусничным молоком напитало щеки, из голубых глазенок истекало то сияние, кое и называют ангельским. Так восхищенно светиться могут лишь глаза неискушенного ребенка.

– Добрая девочка. Твой отец горе завивает веревочкой, он по кабакам попустился и этой вервью и вас задушит, с собою в пропасть утянет. – Голос царя стал сухим, резким. Девочка, стоя на зальдившемся сугробе, оказалась лицом вровень с государем и сейчас неотрывно смотрела на его упругие губы, оправленные темно-русой шелковой бородою. Девочка навряд ли слышала царя, она была зачарована его красотою. – Вот ты молишь за него, а он тебя под монастырь тянет, при живом-то отце сирота. Я ослобоню его, а он паки и паки...

Отроковица опомнилась, стряхнула наваждение, возразила упрямо:

– Матушка молвит: тятя по кривой пошел, с копыл съехал. Он с зеленым змием борется, да пока одолеть не может. Я ему державой буду. – Голос ее оказался неожиданно звонким, взор заблистал. – Знаю, смирен он больно и хвор. Ты бы спустил его, батюшка-государь. А коли Господу будет угодно, я со всею охотою в монастырь.

Царь Алексей насупился и, ничего не ответив более, вступил в Приказную избу. Стрельцы оттерли отроковицу к палисаду; она издали смотрела на царский выход, открывши от напряжения рот.

Грозно вступил государь в избу, велел тут же гнать всех по домам за-ради праздника. Федора же Пожарского, сухолицего, горбоносого князя, поставил на колени.

– Ведаешь ли, злодей, что за тебя дочка молит, не ест, не пьет который день. Добрых родителей сын, твой дядька престольную от самозванца спас, а ты? Э-э-эх! На что попустился, кабацкий ярыга. Москва над тобою тешится! – При этих обидных словах князь Федор уросливо вспрянул головою, пытаясь возразить, но царь закричал резко, наливаясь кровью. В таком гневе бывал государь страшен. – Молчи, холоп! Велю с тебя кажинный день шкуру с живого драть на подметки, чтобы иным неповадно. Есть в миру негодные люди: еретики, злодейцы, чаровники, звездобайцы да разбойники. Есть еще кобыльники или скитальцы, – кобылицам подобны люди, что иных народов труд и пот изъедают. А еще есть хлебогубцы или бездельцы. Их повадки: еди, пий, спи, играй, похотем выражай, прочие скорби иным оставляй. Так ты из этой породы, негодный человек. Сам себя в тлю извел своим непотребством. Себя пропил и меня предал, сукин ты сын... Спровадить его в Тоболеск! И нынче штоб! Без харчу и пеши! И без моего благословения! Чтоб каждый тебе вслед плевал: «Ярыга бредет, московский пропойца!» Ишь чего удумал – дно чарки узреть! – Государь перевел дыхание и устыдился крика своего. Слабость почувствовал государь с долгого поста, и пот обильно оросил лоб. Государь, не глядя, без просьб протянул руку, и стряпчий вложил ему в ладонь шелковую фусточку. – Ведь и не клосный ты человек, – утираясь платком, утишил тон государь, – и не урод, не калика, не убогий какой, видом продать. А ведешь себя вроде каженика, да и хуже того. Ну что с тобою поделать? В великом горе я по твоей пропащей душе. Прости меня, Господи. Нагрешил я нынче вместях с тобою, князь. Ох, нагрешил...

– Проси милости, проси, – не сдержавшись, зашумели стряпчие. – Не чинись, Федорушко, а не то совсем пропасть. Вон и девчонка тебя заждалася, собачонкой скулит в подоконье.

Видно, слова о дочери сломили упрямство князя, и он возопил:

– Прости и помилуй, батюшка-свет. Век за тебя буду Бога молить. Спеленали меня черти в тугие железа. Дай еще сроку, авось не поддамся.

– Ну гляди, княже. Христос нынче тебя милует за-ради твоей отроковицы. Однако через седмицу явись-ка, ярыга, на Болото к палачу за наукою...

...Днем царица Мария Ильинишна устроила у себя в Тереме большой стол для нищей братии. Того же числа ввечеру государь ходил к Зиновию расслабленному, что лежал в келице у рождественского попа Никиты, и указал дати милостыню пять рублев.

Глава тринадцатая

Слава Те, Исусе Христе, опять до весны красной перемоглись, дошагали, сломали отчаянно студеную зиму, а теперь вновь жить можно, уповая на Господа. Есть Он, Сладчайший, не покинул нас, вон Его добродушный лик лучится на незамутненных небесных эмалях, это Его вроде бы неслышный милующий глас стекает с голубых сводов и перебивает громогласное церковное петье. Да под этим всепрощающим благословенным взглядом самая заледенелая старая кровь оттеплит вдруг, заворошится под спудом нажитой усталости, закипит, а тут и душа обрадеет, воскликнет в щенячьем восторге, словно бы молодильной водой окатили, и даже древние остамелые негнучие ноги, откинув прочь ключку подпиральную, вдруг в силу войдут и пустятся в пляс, чуя лишь одну небесную музыку. Звените, колокола, играй, престольная, пусть медный грай святой Москвы домчит до самых закраек великой земли, сметет усталость и нежить, пробьет накипь забот, взвеселит очнувшуюся русскую душу.

Пасха!..

Целуйся, христосуйся, крещеный люд, сымая грехи с сердца, и пускай любовный прощающий взгляд, перетекая с лица на лицо, как вервью непроторженной, скрепит вас в одно согласное тело. Хоть на день обрадейте друг другом, простите в изменах и лукавстве, воспримите ближнего, как кровного брата своего, откушайте от единой Пасхи, испробуйте из горсти куличика, дорожа каждою его крошкою, чтобы зряшно не просыпались они, – и тогда Светлое Воскресение надолго останется с вами и в вас и будет державнее брони от всякого искуса.

Шалаши торговые, лари, скамьи и лавки вдоль стены Китай-города нынче заперты, молчат капуственные ряды и яблочные, дынные и огуречные; но гуще, чем в обыдень, насыпало всякого люду на Пожаре и по Неглинной. Тут и холопи, и рабичишки, боярские сытые челядинники и дворяне, стряпчие и приказные, посадские и черная торговая сотня, стрельцы и сотники – все ныне братья, все чествуются с поклоном, в глазах ранний хмель. Знать, успели разговеться. У Воскресенского кабака ор, двери нараспашку, издаля слышна вольная колготня и свара; стрелецкая сторожа и затинщики лыбятся с Китайской стены, завидуя гулеванам и подначивая на выходки. На завостренной стали секир лежит ослепительное солнце. Меж каменных круч крома во рву, набитом грязным ноздреватым льдом, бродят сизари, подбирая крохи праздничных милостей. Мальцы у нагревшегося пристенка устроили горку из елового корья, катают крашенки, к ним соседится братва постарше, у кого над губою зашерстилось; выиграв дюжину яиц, бегут с ковшом к целовальнику за стоялым медом.

Тут и медведь с кольцом в носу, слушаясь поводыря, строит рожи, подает хозяину пуховую шляпу и барабан; поддавшись общему веселью, представляет, как теща зятя потчевала, блины пекла и, угоревши, повалилась; день-деньской кидала из печи на стол сковородники, а зятелко умел стряпню и, несыто утерши рукавом масляные губы, упрекает досадливо тещу. Вот медведь с умильно-хитроватым выражением, но со злым просверком в угрюмых глазках эти всевозможные куры строит, а хозяин кричит гулеванам: «Гли-ко, сколь мужичок нажористый. Стопу блинов умял, а как и не едал, де, размялся лишь». Бражники подносят медведке чару, тот разевает пасть, показывая толпе желтоватые клыки, но хозяин ловко выхватывает посудину и, не чинясь, выливает вино в просторную луженую глотку. Медведь гонится за мужиком, роняет в набродную грязь, после хозяин, сломавши пуховою шляпу и для прилики сгоняя с лица невидимые слезы, вымаливает на коленях милости, а зверь куражится для общей потехи, как может выкобениваться приказной подьячий над бедным просителем; но вот медведко прощает вожатая своего, под общий смех за шкирку ставит на ноги, утирает тому глаза и подносит скобкарик водки... И эта медвежья потеха, как тончайшая косица в речной стремнине, и никак не отженить, не отпутать ее от общего потока; взгляд гулебщика уткнется в нее, выхватит из кипения страстей, но тут же новые волны сходбища подхватят и утопят в себе, выталкивая наружу лишь для передышки, когда усталым взглядом невольно понимаешь, что уже далеко не день, что воздух засиреневел и солнце прощально село на маковицы Ивана Великого. Всяк отдельный звук, как бы ни азартен был он, невольно сливается в один общий тысячеликий гул, словно бы тьма темей сошлась со всех пространств на площадной праздник, чтобы выразиться откровенным признанием всеобщего желанного родства. И витает над престольной неслышимый, но явленный вскрик, исторгнутый Господом и согласно подхваченный Москвою: «Мы брать-я-я!»

Поделиться с друзьями: