Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Так, когда Елена однажды жаловалась, что ума не может приложить, как их учительница биологии, всю жизнь изучая чудеса фантасмагорически сложного устройства растений и животных (и в частности – с таким извечным вдохновением рассказывая про удивительную, совершеннейшую, хлорофилловую фабрику фотосинтеза у зеленых растений – с какой-то стати как бы случайно практически из ничего – из таких, казалось бы, призрачных вещей, как свет, вода и углекислый газ – мастерящую как раз необходимый для жизни человека кислород – то есть, как-то совсем случайно – именно то, без чего мы бы все моментально умерли), как эта же самая Агрипина Арефьевна может быть настолько тупа, что считает, что это все появилось во вселенной само собой – или – еще хлеще: что возникли все эти чудеса по заданию коммунистической партии и с благословения человекообразных идеологов материализма («Может, у этой несчастной пррросто микррроскоп плохой, а? Или что-нибудь в глаза попало? Пррросто-напррросто эта бедняга, когда глазеет в микррроскоп на пррростейшую инфузорррию-туфельку – не замечает внятный след сандаля с пррравой ноги Ррробинзона, оставленный на песке специально для одичавших аборрригенов-пятниц с дикого необитаемого острррова советской науки! Она, небось, и биологии-то еще по этому долболобу Лысенко училась!» – иронично отповедовал Крутаков), притащил ей в следующий раз советскую пропагандистскую книжку про одного из видных основателей материализма и атеизма – с говорящей (даже громко и мокро хрюкающей под дубом и парнокопытно попахивающей – специально для уха и носа русскоязычных насмешниц конца двадцатого века) фамильей Кабанис. «Далекий предок Кабановича из деревни Кабаны», – заключила Елена.
С семантическими проговорками фамилий были у нее вообще в эти дни (и даже, вернее, ночи, с недосыпу) странные откровения: обнаружилось, например, что из всех захваченных в плен и заготовленных на убой ленинскими бандитами друзей и приближенных царской семьи, человек по фамилии Трупп – оказался убит вместе с царской семьей, а человек с фамилией, наоборот, Жилльяр – выжил, причем по чистой случайности.
Когда же она, исключительно по большой любви и доверию, предложила на уроке физики, в школе, вниманию Ани Ганиной жесткое эссе Бунина о ленинском ма(нь)яке Маяковском, Анюта (снисходительные представления которой о интеллигентности людей сводились к тому, чтобы люди не матерились и не говорили при ней ни о чем грубом и неприятном), насупившись, сердито сказала, что «восторгов по поводу текста не разделяет»:
– Это же кошмар! Ужас! Бунин так грубо пишет! Как он мог! Мне так нравилась его «Митина любовь» – там он такой нежный…
– Анюта! О какой нежности ты можешь говорит?! Бунин присутствовал при захвате и уничтожении страны убийцами – был специально организованный большевиками голод, где-то даже трупы жрали! Бунин был очевидцем физического уничтожения всей русской культуры и ее носителей – и замены их на проплаченных коммунистами фигляров-пропагандистов с плакатным стилем, которых предписывалось считать поэтами! Какая уж тут нежность! Если бы Бунин писал в своем обычном румяном стиле – он бы просто соврал! Это – честное свидетельство! Которому мы обязаны верить уж гораздо больше, чем пропаганде, которая нас в школе убеждает, что платные соловьи коммунизма якобы были не подонками и не соучастниками – а поэтами!
– Ну, Бунин не совсем прав… Мне некоторые ранние стихи Маяковского нравятся…
– Аня! Геббельс, возможно, тоже в юности милые стишки писал! Единственная разница только в том, что там, в Германии преступники и их идеологи и пропагандисты названы преступниками, и преступная идеология запрещена – а у нас – нет! Мы не должны любоваться этим Бунинским свидетельством – тут речь не про любование и не про стиль – мы должны просто принять его, как горькую пилюлю, как противоядие против пропаганды.
– Но я все равно не понимаю: вот как Бунин может быть таким разным – таким нежным в художественной прозе – и таким ужасным, грубым здесь…
– Анюта, я вот, лично – совсем не поклонница слащавой прозы Бунина.
– А мне вот как раз он очень нравился! До сегодняшнего дня! – с несвойственной ей жесткостью настаивала Аня. – Пока я не прочитала эту гадость!
– Может быть, именно то, что, как ты говоришь, ты любишь его «нежные» рассказы – это резон прислушаться и к тому, что он говорит в моменты ярости? Абсолютно оправданной. Бунин писал о них, как о распоясавшейся бандитской швали – и большего они не были достойны.
– Ну… Все равно… Я бы на месте Бунина такой грубости не написала… Или, если бы написала – то потом бы сожгла и никому бы не показала, – набычилась Аня.
– Аня! Давай все-таки разберемся – в чем зло? – совершать преступления – или честно, в жестких выражениях, разоблачать преступников?
Но Анюта от дальнейших обсуждений воздержалась.
А на следующий день, встречаясь с Крутаковым у вестибюля метро Пушкинская со стороны «Известий», Елена, едва веря такому чудовищному совпадению, едва веря вообще своим глазам, с мистическим содроганием прочитала в витрине на огромном плакате более чем откровенную, саморазоблачительную цитату Маяковского (под его традиционным красным сжатым кулаком и угловатой челюстью): «товарищ Ленин, работа адова будет сделана и делается уже».
Разбираясь во всех этих жуть наводящих темных делах – семьдесят лет выдававшихся за светлые (назвать которые своими именами стало вдруг вновь вопросом жизни и смерти), засыпать Елене удавалось уже все реже и реже – только на полчасика-час, под утро – и, если на первые сутки недосыпа появлялся легкий коловрат в солнечном сплетении и тяжелое отвращение от тухлых системных рож в школе, то на вторые сутки (если продержаться день без сна – заснуть в следующую ночь было просто нереально – и появлялся какой-то адреналин) мозг становился стеклянным – и сама мысль о сне казалась какой-то уже атавистической, не достойной человеческого существования.
Утром, после волшебно-ясной бессонницы с Крутаковскими книгами, она возвращалась из таких далей, что ей дико было представить, что она – именно тот человек, которому нужно сейчас вставать и идти в школу, видеть ухоженное рыло алгебраички Ленор Виссарионовны, и слышать ее истерические крики («Дьюрька, разговаривать на уроке?! Встал, пошел вон, два в журнале!» – «Ну Ленор Виссарионовна… Я не…» – «Что?! Спорить с учителем?! Встал, пошел вон, два в журнале!»), – и, частенько, этим человеком быть Елена отказывалась, из-за экзистенциального ужаса. Способ теплых прогулов заключался в том, чтобы пересидеть в маленьком кинотеатре, в фойе, неподалеку от дома – а поскольку Анастасия Савельевна обычно любила перед работой, сделав круголя, прогуляться по дороге к метро мимо занесенного снегом парка (того самого, разбитого на месте кладбища, где Елена чуть было не заночевала, разругавшись с матерью из-за Цапеля – в день последнего с ним свидания – каким все это теперь казалось ей далеким прошлым!) – то, выглянув из окошка, можно было всегда определить, когда шухер миновал и можно возвращаться домой, к чтению.
Остромирово Евангелие, выклянченное ей у Крутакова в бессрочное пользование (брать его с собой никуда невозможно было – из-за габаритов сундука) наделало ей хлопот. И свет въ тьме светиться. И тьма его не обятъ. Бысть чловек послан от БА. Имя емоу… – Елена разбирала загадочно вырисованные старославянские буковки, с частыми пропусками для гласных, разгадывая письмена примерно таким же смешным логическим методом, как за несколько месяцев до этого вместе с Аней разгадывала тексты туземцев или вымерших народов из задачника по лингвистике. Н и И иногда менялись ролями. Ю замещалось – как в немецкой транскрипции – буквой «у» и странной жужелицей. Ч выглядело как У. В конце фраз был крестик и завитушка, похожая на знак бесконечности. Над словами были скобочки вместо части букв – и ничего с этим поделать было невозможно – пока она не нашла (расположенную в самом конце книги, почему-то) таблицу ключей.
Апракос, апракос, апракос… Куда бы пристроить это дивное непонятное слово?
Книга пахла прогорклостью старины. Прочитав очередную строчку, Елена, в некоем завороженном эстетическом восторге отходила от стола, распахивала узкую створку окна и высовывалась по пояс – вдохнуть мороза, запить прогорклость – чтобы вновь с остротой эту горечь почувствовать, когда приблизится к чайного цвета странице: точно так же, как Анастасия Савельевна любила запивать кофе холодной водой – чтобы вновь чувствовать аромат.
Елико же ихъ приятъ и дасть имъ область чадомъ Бжием быти вероующемъ въ Имя Его. Иже ни отъ кръви ни отъ похоти плътьскыя ни отъ похоти мужскы но от БА родишася. Теперь оставалось дело за малым – понять что же эти, дразняще похожие на русский язык слова все значат. Промаявшись с два дня, она позвонила Крутакову, и заявила, что его предложение Брюссельской Капусты принимается. В Брюссельском Евангелии первым шел совсем не Иоанн, а совсем другой текст – это немножко озадачило Елену – но зато по-русски текст читался взахлеб. А все-таки, как будто обжигаясь, Елена пила текст маленькими залпами, дуя, и отставляя на несколько дней в сторону всегда горячую чашку, то есть книжку – наслаждаясь волшебным, ни на минуту не прекращавшимся, послевкусием диковинных слов, как будто растворявшим, а часто и затмевавшим, все другие ее дневные дела. И – странное дело – хотелось не прочесть поскорее – а читать как будто вглубь, по много раз возвращаясь, и читать вновь и вновь одни и те же дивные слова, которые так удивительно подходили к душе, что, как от прекрасной музыки, было не оторваться.