Расщепление ядра
Шрифт:
В себе же самом он многого, о чем размышлял, потом уже так и не увидел. Но сейчас, в ночном храме, рядом с усталым отцом, его путь познания только-только начинался, хотя он, как это свойственно молодым людям, считал, что прожил уже достаточно, чтобы утвердиться в главном, и чтобы не стать жертвой пустых сомнений.
Они долго утомленно, почти сонно, сидели, глядя на лампадку, огонек которой не освещал ничего, кроме самого себя.
– Папа, а ты верующий? Вот ведь недавно коммунистом стал… – спросил вдруг в гулкой тишине Андрей и даже вздрогнул от собственного голоса.
Исаак Львович сначала не отвечал, словно, вслушивался в себя. Потом тихо и твердо молвил:
– Верующий.
Он еще немного помолчал и вдруг продолжил:
– В расщепление ядра и в деление клетки я верующий.
Андрей изумленно посмотрел на него из мрака.
– А как же…? – только и сумел он растерянно прошептать.
– А вот так, Андрюша! Иногда слишком энергичное расщепление ядра мешает тихо делиться клетке. Человек должен найти баланс между одним и другим. Я и пытаюсь быть таким человеком.
Все, что в дальнейшем происходило с Андреем Соловьевым, принявшим на некоторое время литературный псевдоним – Антон Спиноза, могло бы стать его личной иллюстрацией столь странной веры покойного отца.
Андрей сразу по окончании средней школы поступил в московский университет на факультет журналистики. Сначала, правда, перед самыми экзаменами, ему вернули документы под каким-то надуманным предлогом. Он два дня скрывал это от домашних, но выдал за обедом старший брат. Отец сверкнул черными своими глазами, вскочил со стола, схватил с вешалки в прихожей шляпу и ринулся в приемную комиссию. На следующий день оттуда позвонили к Соловьевым и буквально потребовали вновь принести документы. Что там говорил отец, так и осталось загадкой. Он лишь угрюмо отмалчивался.
Абитуриентские экзамены, блестяще подготовленный, да и вообще от природы талантливый Андрей сдал блестяще. На первом курсе он взялся за реферат о Бенедикте, он же Барух, Спинозе. Ему нравилась непреклонность голландского еврея в его убежденности о приоритетности познания, а не религиозной догматики, восхищала его твердость перед теологами и, прежде всего, перед их непоколебимой поддержкой в консервативной, самой влиятельной и самой мстительной, части голландского общества. Бесправные, безграмотные, нищие толпы слепо поклонялись состоятельным консерваторам, видя в том спасение от того, что казалось им ересью, потому что требовало размышлений и, главное, предлагало выбор, который сделать куда сложнее, чем безотчетно следовать правилам, утверждаемым веками фарисействующими догматиками Церкви. Однако же дерзкий Спиноза настаивал на своем. Разум и только разум!
Этические начала свободы, теория независимости личности – все это заворожило Андрея. Он будто проверял главный постулат необычной веры отца: человек не вправе разрушать жизнь, дарованную самой природой, используя ее же, ту же природу, но жестоко освоенную им.
Учеба в университете проходила как-то очень буднично, даже, порой, рутинно. В жизни Андрея давно уже присутствовали, как ему казалось, куда более важные дела. Он начал писать, не особенно заботясь о чистоте жанра, а думая лишь о том, что этические начала свободы, воспетые средневековым смельчаком Спинозой, зиждутся на бесстрашии мышления и поступков.
Первая же его повесть, изданная в толстом литературном журнале, в том же, в котором печатался и Даниил Любавин, получила крупный и очень престижный приз. Антона Спинозу заметили.
Рецензентом повести был писатель Ким Приматов.
Стратегия
Это было даже не столько повестью, сколько изящной литературной вариацией репортажа со среднеазиатских революционных событий, в центре которых оказался молодой московский репортер, правдами и неправдами попавший в ту, когда-то казавшуюся спокойной и добродушной, бывшую советскую республику.
Зарисовка получилась блестящая. Текст сопровождался живописными и, порой, самодостаточными фотографиями, сделанными пусть и не слишком опытной фотографической рукой Андрея, но явно исходившими от его трепетной, беспокойной и честной совести. Ему самому казалось, что он заглянул в святая святых среднеазиатской души, которую многие считали рабской, безвольной, оскорбительно зависимой от хозяина-феодала, а, главное, примитивно-средневековой.
Андрей увидел там и подтверждение, и отрицание этого. Он был изумлен и тем и другим. Его страшило невероятное единство жестокой, безжалостной массы, похожей своими инстинктами на громадную стаю хищных зверей, и в то же время до глубины души, почти до слез, поражал вдруг выхваченный из той же монолитной толпы осознанный, отчаянный, острый взгляд из-под опухших от бессонницы, от нечеловеческой боли и неожиданного одиночества души тяжелых азиатских век. Этот взгляд был устремлен на него, резал, точно бритва, буравил, как сверло. Взгляд испытывал его, он и грозил, и вопрошал, потому что в нем в равной степени сквозило и почти детское любопытство, и зрелая убежденность в том, что все в этом мире давным-давно предопределено, но одновременно с этим бушевала и безудержная, демонстративная удаль. Порой, то была жестокая насмешка над непонятливым чужаком, замешанная на презрении равного члена стаи к одинокому путнику, в любой момент могущего стать обыкновенной добычей. Многодневный мятеж толпы, то поднимавшийся на гребень немыслимой жестокости, то устало опускавшийся на самое дно многовекового отчаяния рабства и бесправия.
Это было невыносимо страшно и невероятно завораживающе.
Андрей с поражающей для его возраста и малого опыта тонкостью сумел передать всё это в эмоциональных зарисовках того короткого и рокового очень для многих времени, словно поймал в объектив главные, поворотные мгновения событий. Рушился старый мир, а за его острые края цеплялись изнеженные пальцы старых хозяев и грубые лапы их рабов. Но одни отчаянно желали удержаться, а другие – развалить до основания, не ведая еще, что должно сохраниться для нового мира, а что расщепиться на молекулы.
Как когда-то первый скандальный рассказ самого Кима Приматова, тогда еще подписанного его фамилией – Добренко, повесть Андрея заметили в Кремле. Заметили и пригляделись к автору. Таким внимательным взором обладал становящийся все более влиятельным Стас Товаров, прозванный сначала «византийцем», а затем Джокером.
Он именно тогда утвердился в мысли, что писатель Ким Приматов, вполне удовлетворенный своими успехами на литературной ниве (и не напрасно!), в действительности преследовал иные цели, а именно – осознанная и выношенная им за долгие десятилетия идея высшей социальной справедливости, в которой может не оказаться места ни для каких прочих идей, кроме, пожалуй, националистической. Инструментом Ким Приматов избрал себе не массовое сопротивление, на которое было бы недальновидно рассчитывать, опираясь на пугливую коллаборационистическую почву, преобладавшую в стране, а на меткое попадание в болевые точки современности. Оружие для этого должно быть взято на первых порах не «массового поражения», а исключительно точное, снайперское. Вот для того он и подбирал себе в главную свою резиденцию таких умниц (а не умников!), как Даниил Любавин и Андрей Соловьев – растущих молодых, явно талантливых литераторов.
Стас Товаров обратил внимание на то, что Ким Приматов начал выстраивать свой генеральный штаб, с самого начала культивируя в нем свою строгую иерархию талантов. Сам он был слишком стар для того, чтобы рассчитывать в дальнейшем на поддержку малообразованного и горячего поколения юных бунтарей в кожаных курточках и в красных банданах на тонких шеях и недалеких головах. Им срочно нужно было готовить других вождей, которые придут не с пустыми руками вчерашних каторжан, а с богатыми портфелями интеллектуальных призов и замеченной властью твердой оппозиционностью. Не в классовости дело, не в войне элит, не в скандальности политиканов, не в распределении продуктов труда даже, а в национальной самоидентификации, в ее приоритете над привычными императивами общественного противостояния.
Не то чтобы Ким Приматов игнорировал классовую теорию марксизма и ленинизма, а просто он полагал, что ее революционное значение отступило, оставив на поверхности лишь красную пыльцу истории. Причем, пыльца эта имела свое золотое свечение, которое в свое время вполне может вспыхнуть новым пламенем.
Он не смешивал теоретической стороны марксизма, считая ее непоколебимой в веках, с практической ленинской; поэтому-то и не ставил дефиса между марксизмом и ленинизмом. Ким не сомневался, что кровавый цвет той исторической взвеси был внесен Лениным, а золотое напыление пришло от теоретика и философа Маркса. Он понимал политэкономию Маркса, как глубокий научный исследовательский труд, а деятельность Ленина, как жесточайший лабораторный опыт, предпринятый им на слишком широком и неподготовленном, с точки зрения определения исторической формации, российском пространстве. Маркс, дескать, изучал капитализм в развитой и компактной Европе, а также на примере быстро обновляющихся производственных и социальных отношений в Северной Америке, а Россия пребывала в отсталых, неподвижных водах абсолютизма, феодализма и почти неотменяемого рабства.