Рассказы
Шрифт:
— Мы ему тут воли не дадим, — сказал Лигейт. — Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном [37]
— А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь «Боже, храни Америку»? Прицепите на пиджак национальный флажок?
— Ах, вон что тебя беспокоит, — сказал Маккаслин. — Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.
37
Вашингтон Джордж (1732–1799) — командующий армией колонистов в Войне за независимость в 1775–1783 гг., первый президент США (1789–1797).
— А что нам осталось? — спросил Бойд. — Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много «пушек вместо масла», да и пушки…
— Нам-то остался охотничий лагерь… если мы когда-нибудь до него доберемся, — сказал Лигейт. — Не говоря уже о ланях.
— Самое время вспомнить о ланях, — сказал Маккаслин. — И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.
— Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?
— Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, — сказал Маккаслин. — А ну-ка, давай быстрее!
Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь — а их прошло уже больше пятидесяти, — в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы — сначала с горсткой невольников, а потом батраков — отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу — Рекою мертвых племен чокто — пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира — тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, — это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.
Вскоре после полудня они добрались до реки. В последнем из городков с индейским названием, где кончалось шоссе, дождались второй машины и двух грузовиков, на одном везли постели и палатки, на другом — лошадей. Дальше кончался бетон, а через какую-нибудь милю — и гравий; весь остаток таявшего в тумане дня их караван медленно полз, надев на колеса цепи, по выбоинам и залитым водой рытвинам, покуда Маккаслину не стало казаться, что чем медленнее ползут машины, тем быстрее, все ускоряя обратный ход, уносятся в прошлое его воспоминания и что земля, по которой они едут, отступает от последней полоски гравия не на минуту, а на годы и десятилетия к тому, что он когда-то знал; дорога снова превращается в древние медвежью и оленью тропы, поля, расстилающиеся по сторонам, — эти бесстыдные, широченные прямоугольники, осушенные машинами, съеживаются; их снова отвоевывают шаг за шагом у сумрачной извечной чащобы топором, пилой и плугом, запряженным мулом.
Машины они оставили на пристани — лошадей нужно было перегнать берегом до того места, против которого они раскинут лагерь, и переправить через реку вплавь, а сами охотники с собаками, постелями, палатками и провизией погрузились на катер. И, сидя со своей старой двустволкой между колен — ей было едва ли в половину меньше лет, чем ему самому, — он наблюдал, как исчезают последние, жалкие следы человеческого бытия: хижины, вырубки, крохотные лоскуты полей, еще год назад бывшие дикими зарослями, где голубые стебли недавно убранного хлопка тянулись ввысь почти так же мощно, как прежде тростник, словно человеку пришлось обвенчать свои пашни с первобытной чащобой, чтобы ею овладеть; все они постепенно отступили, исчезли, и скоро по обоим берегам потянулись те самые заросли, которые он так хорошо знал, — заросли можжевельника и тростника, сквозь которые дальше чем на десять шагов нельзя было проникнуть даже взглядом; высокие до небес стволы дубов, эвкалиптов, ясеня и ореха, они никогда не откликались на звон топора или шум машины, разве что застучит по реке двигатель ветхого парохода или заворчит такая же моторка, как эта, и привезет на недельку-другую тех, кто ищет нетронутых мест. И правда, кое-что здесь еще сохранилось, да зато ехать сюда от Джефферсона надо уже двести миль, а не тридцать, как прежде. На его глазах эту чащу не то чтобы побеждали или сводили, скорее она просто сама отступала вглубь, раз дело ее было сделано и время ее миновало; она отступала к югу по этой впадине между горами и рекой, покуда то, что от нее осталось, не сгрудилось, не уплотнилось на какое-то время, словно густой осадок на дне воронки, и превратилось в эту непроницаемую, мрачную, непроходимую чащу.
Они приехали на прошлогоднюю стоянку за два часа до темноты.
— Идите-ка туда под дерево, где посуше, и посидите, — сказал ему Лигейт. — А мы с ребятами покуда тут все оборудуем.
Но он не послушался. Накинув дождевик, он стал командовать разгрузкой катера — палаток, печки, постелей, провизии для них и для собак, которой должно хватить, пока не настреляют дичи. Двоих негров он послал нарубить дров, остальные разбили палатку под кухню, растопили плиту и начали готовить ужин; в это время большую палатку еще только растягивали на кольях. А когда спустились сумерки, он поехал за реку, туда, где, фыркая и пятясь от воды, ждали кони. Он собрал поводья и, понукая коней одним только голосом, загнал их в воду и заставил плыть рядом с лодкой. Торчавшие из воды конские головы, словно были подвешены к его слабым старческим рукам; потом лошади, тяжело дыша и вздрагивая, одна за другой растянулись на отмели, белки у них в темноте испуганно поблескивали, но та же немощная рука и властный голос подняли их, и они, брыкаясь и разбрызгивая воду, вскарабкались на берег.
А тут поспел и ужин. Кругом сгустилась тьма, только между поверхностью реки и пеленой дождя заблудился какой-то неясный отсвет. Старик налил себе виски и сильно разбавил его водой; они ели, стоя в грязи под натянутым брезентом. Старший из негров уже покрыл его прочную, видавшую виды железную койку матрацем, на котором было жестковато спать, застелил вытертыми, не раз стиранными одеялами — с годами они грели все меньше и меньше. Оставшись в мешковатом шерстяном белье, аккуратно сунув очки в потертом футляре под подушку, чтобы их можно было сразу же достать, он умостил свое худое тело в давно промятую в матраце впадину, вытянулся на спине, скрестив на груди руки, и закрыл глаза, слушая, как ложатся остальные и последние разговоры переходят в храп. Тогда он открыл глаза и стал глядеть вверх на неподвижный брезентовый купол, по которому беспрерывно шелестел дождь, на медленно гаснущий отсвет огня из железной печурки: тот все темнел и темнел, пока самый молодой из негров, прикорнувший специально для этого на досках перед печуркой, не приподнялся, чтобы подбросить дров, а потом снова улегся спать.
Когда-то у них был охотничий домик. Давно — двадцать, тридцать, даже сорок лет назад, когда лес был всего в тридцати милях от Джефферсона, а старый майор де Спейн, командир кавалерийского полка, где служил отец Маккаслина в тысяча восемьсот шестьдесят первом, шестьдесят втором, шестьдесят третьем и шестьдесят четвертом году, первый, кто взял его с собой в лес, владел здесь восемью или десятью угодьями. Тогда еще был жив Сэм Фазерс — полуиндеец, внук вождя чикасо, и полунегр, — он научил Маккаслина, как и когда стрелять; вот на такой же ноябрьской зорьке, какая будет завтра. Сэм Фазерс повел его прямо к громадному кипарису, зная, что олень пройдет именно там, потому что в жилах у Фазерса текло то же самое, что и у оленя, и они стали, прислонившись к могучему стволу, старик и двенадцатилетний мальчик, а вокруг ничего, только предутренняя мгла, и вдруг из ничего появляется олень, дымчато-серый, быстроногий, и Сэм Фазерс говорит: «Ну! Стреляй скорее, но смотри не торопись!», и ружье медленно поднялось и бабахнуло, и он подошел к оленю, который лежал, словно нетронутый, словно замер на бегу, и мальчик приколол его ножом, а Сэм Фазерс окунул его руки в горячую кровь и начертил на его лбу навечно знак, а он стоял, сдерживая дрожь, покорно, но не без гордости, хотя двенадцатилетний мальчик еще не мог выразить свою мысль: «Я убил тебя, но не стыдись, что прощаешься с жизнью из-за меня, какой бы невзрачный я ни был. Отныне жизнь моя всегда будет означать твою смерть». Вот тогда у них был охотничий домик. Кров, под которым он каждую осень проводил две недели, стал его домом, и, хотя потом эти две осенние недели они проводили в палатках и редко на одном и том те месте два года кряду, а его спутники
— уже сыновья и даже внуки тех, с кем он жил в том доме, которого уже давно нет, ощущение, что он дома, владеет им даже под брезентовым пологом. У него свой дом в Джефферсоне, где он прежде жил с женой и детьми, их у него, правда, больше нет, хозяйство ведет племянница покойной жены со своей семьей, ему там удобно, о нем заботятся, за ним ухаживают родичи той, кого он выбрал изо всех на земле и поклялся любить до гроба. Но он томится в своих четырех стенах, дожидаясь ноября; ведь эта палатка, и слякоть под ногами, и жесткая, холодная постель — его настоящий дом, а эти люди, хоть кое-кого из них он только и видит всего две недели в году, его настоящая родня. Потому что тут его родная земля.
На брезентовой стене палатки выросла тень молодого негра и заслонила отсвет гаснущего огня на потолке, застучали поленья, и яркое пламя высоко и жарко вспыхнуло на брезенте. Но тень не исчезла, и, приподнявшись на локте, Маккаслин увидел, что это вовсе не негр, а Бойд; когда Маккаслин его окликнул, тот обернулся, и в красном отсвете огня старик увидел его угрюмый, злой профиль.
— Все в порядке, — сказал Бойд. — Спите.
— Помнится, Уилл Лигейт рассказывал, будто ты и прошлой осенью никак не мог уснуть. Тогда ты звал бессонницу охотой за енотами. А может, это Уилл Лигейт так ее звал? — Бойд не ответил. Он повернулся и пошел к своей кровати. Опершись на локоть, Маккаслин смотрел, как его тень скользнула вниз по стене и пропала. — Вот, вот, — сказал он. — Постарайся лучше уснуть. Завтра нам надо запастись мясом. А потом не спи хоть до утра, если нравится.
Сам он лег на спину, снова скрестил на груди руки и стал смотреть, как накалилась печь. Огонь опять горел ровно, сырые дрова занялись и жарко запылали; скоро пламя снова спадет, как и внезапная вспышка молодой страсти и душевного беспокойства… Пусть немножко полежит без сна, думал старик. Придет время — он долго будет лежать неподвижно, и ничто, даже неудовлетворенность, его не потревожит. А вот тут полежит без сна и, пожалуй, успокоится, если вообще что-нибудь сможет успокоить человека, которому только сорок. Палатка, брезентовый купол, где перешептывались дождевые капли, снова наполнилась тишиной. Старик лежал на спине, закрыв глаза, дыша тихо и мерно, как ребенок, и прислушивался к тишине, которая была не тишиной, а мириадом звуков. Ему казалось, что он видит ее, огромную, первобытную, нависшую над этим жалким, случайным и тесным обиталищем людским, которое исчезнет, не пройдет и одной короткой недели, а еще неделю спустя бесследно сгладятся и все его следы, и на этом действенном безлюдье затянутся последние шрамы. Ведь это его земля, хоть он никогда не владел ни единым ее клочком. Да и не хотел тут ничем владеть, зная, какая ее ждет судьба, глядя на то, как она год за годом отступает под натиском топора, видя штабеля бревен, а потом динамит и тракторные плуги, потому что земля эта человеку не принадлежит. Она принадлежит всем людям, надо только бережно с ней обходиться, смиренно и с достоинством. И внезапно он понял, почему ему никогда не хотелось владеть этой землей, захватить хоть немного из того, что люди зовут «прогрессом». Просто потому, что земли ему хватало и так. Ему казалось, что они — он сам и эти дикие заросли — сверстники; век его — охотника и лесного жителя — начался не тогда, когда он родился на свет. В него вдохнули жизнь, — а он с радостью ее принял, покорно, но гордо — тот самый старый майор де Спейн и Сэм Фазерс, обучившие его охотиться; и вот век его и век этих лесов вместе идут на убыль, но ждет обоих не забвение, не пустота, а свобода от времени и пространства, когда выкорчеванная земля, изрезанная и зажатая в правильные квадраты хлопковых посевов на потребу обезумевшим европейцам, чтобы те могли превратить их в снаряды и убивать друг друга, снова обретет свои просторы — и для тенистых высоких деревьев, не знающих топора, и для непроходимого кустарника, где сильные, дикие и бессмертные звери прячутся от без устали лающих бессмертных псов и, как птицы феникс, гибнут от беззвучных выстрелов, а потом воскресают снова.