Рассказы
Шрифт:
В области же игр ума и характера все было не так просто и естественно — нас разделяло множество мелочей, которые не могли сделать совместную жизнь неприемлемой, но разделяли нас тонкой полупризрачной стеной взаимонезависимости в элементарных вещах. Я любил просыпаться на рассвете, чтобы иметь возможность наблюдать восход солнца — это казалось мне столь же естественным, как для другого — завтрак поутру. Эбисс же предпочитал проснуться не раньше полудня, а ощутив, что я поднимаюсь, тут же требовательно притянуть меня к себе для долгих и неторопливых поутру объятий, и столь естественного после них сладкого сна. Я не любил долгих обеденных церемоний — отголосок земного воспитания — меня тяготила торжественная церемонность всех этих перемен блюд; для мальчика же моя манера съесть одно-два максимально простых блюда сидя в кресле или читая какой-нибудь пыльный манускрипт, которых здесь было навалом, казалась совершенно неприемлемой. Было еще много подобных мелочей, которые подчеркивали то, что каждый из нас пришел к этой общности со своим грузом привычек, вкусов, предпочтений — и не собирается отказываться от них даже будучи поставлен перед фактом, что они не являются единственно возможным образом бытия. Пока что это никого не беспокоило: в замке было довольно места, а мы были настолько поглощены наконец-то свершившимся торжеством взаимной доступности, что были удивительно терпимы друг к другу. Но меня пока еще только едва-едва, но все же тревожила эта полупрозрачная тень стеклянной перегородки между нами; а, впрочем, можно сказать, что я забегал вперед, возможно, не по той дорожке, по которой нам предстояло идти вместе.
В области же ума у нас было, пожалуй, только одно главное совпадение предпочтений — мы оба были ориентированы на театральную схематичность отношений, на чуть излишнюю акцентированность монологов и поступков; каждая реплика, поза, жест требовали аудитории. Мы были аудиторией друг для друга и для самих себя. Это удивительным образом объединяло, хотя могло бы порождать отчужденность, основанную на самодостаточности — но нет, мы чувствовали замечательную общность от этой привычки и аплодировали мысленно друг другу, когда разыгрываемая сцена удавалась. В каждой фразе, в каждом объятии было что-то такое, что вызывало смутное ощущение третьего — наблюдающего и оценивающего; и именно от этого все происходящее было особенно удачным и радостным для нас самих. Мы не просто любили друг друга — мы еще и изображали идеальных влюбленных, не просто отдавались друг другу — совершали идеальное во всех отношениях совокупление. В остальном нас разделяло слишком многое — и разница в возрасте, которая в наши годы была еще весьма существенной, и разница темпераментов, да и просто скорости течения внутреннего времени, и культурная база… тут была целиком моя вина, ибо, не будучи воспитан в этой стране, я не мог органически принять ее уклад и образ мыслей.
Эбисс был великолепно по здешним меркам образован, что в немалой степени означало — гуманитарно образован; литературное и художественное творчество пятнадцати-двадцати веков существования Империи были для него областью наивысшей компетентности. Речь его часто представляла собой набор цитат, обрывков реплик или аллюзий к известным и не очень литературным шедеврам Кхарда; любой костюм мог оказаться не простым порождением его вкуса и фантазии, но отображением какой-то картины, иллюстрации, гобелена — и за этим стоял свой смысл, это должно было о многом говорить мне. Но я оставался глух к таким тонким оттенкам намеков — не в силу душевной тупости или несклонности к созданию особого языка символов, но в силу простого незнакомства с тем, на что делались ссылки и намеки. Мальчика это удивляло и даже задевало; при всем при том я прекрасно улавливал все оттенки смыслов, поз и интонаций, которые не требовали для себя знания литературы — те, которые он придумывал и разыгрывал сам, без оглядки на классические образцы. Так как он умел все то же самое, все время получалось, что у него на целое измерение больше для игры.
Это меня несколько угнетало — мне хотелось проникнуть в это измерение; а пока что приходилось изображать равнодушие к нему и находить несколько надуманные аргументы против такой игры. Я же не приемлю бессмысленного лицемерия; если мою игру с Эбиссом можно было отнести к лицемерию, то оно, по крайней мере, имело в себе определенный смысл и расчет. Тут же единственным оправданием могло быть то, что я не имел права выдавать себя, как агента и вообще иномирянина — впрочем, я мог бы просто показать себя недостаточно образованным человеком и тем не возбуждать подозрений. Но я был слишком самолюбив для этого — и к тому же, однажды встав в позу абсолютного превосходства над юношей во всем, я был принужден всегда поддерживать этот образ, поддерживать его любой ценой, пусть даже пустив на слом б'oльшую часть своих привычек и предпочтений, пусть даже став совершенно иным по многим свойствам характера человеком — или тщательно притворяясь таким. Это было наиболее существенным недостатком моей игры — необходимость раз и навсегда поддерживать созданный образ любой ценой, пусть даже ценой совершенного душевного опустошения и крушения всех основ личности. И именно это сравняло меня с юношей, который давно уже жил в своем образе и знал на вкус и на ощупь всю тягостную жестокость и тревожную обреченность, которую обещала такая жизнь.
Две недели, проведенные нами вместе, в отдалении от шумных прелестей столицы, пролетели легким мигом — и тянулись долгие, долгие годы одновременно. Во всем этом, в поцелуях на балконе под дождем, в каплях воды, падавших на пышные пряди волос мальчика, в шелесте осенних листьев под ногами лошадей и захлебывающемся временами журчании старого фонтана, в сумраке залы с камином и алых отсветах пламени на лицах, в том, как при взгляде через бокал с вином пламя казалось почти что черным, в уютном тепле пробуждения на рассвете от легкого случайного прикосновения руки к плечу — в полусне, без всякого смысла, в разговорах ни о чем и долгом молчаливом сидении рядом, рука в руке… во всем, в каждом миге этих двух недель мне отчетливо слышались отзвуки воздушно-легкого, словно аромат шампанского, венского вальса…
Эбисс — молитва
Во всякой верности, если использовать это слово в качестве синонима нахождения в физической близости только с одним партнером, есть изрядный элемент искусственности, особенно, если ее не подкрепляет какая-то особо мощная, например, религиозная идеология. Если же тому, кто принуждаем к этому состоянию волей каких-то традиций или тем более пожеланий любящего, всего-навсего восемнадцать лет — верность эта не только утрачивает значение действия, подтверждающего любовь, но и становится чем-то почти противоположным ей. Сохранять таковую в этом возрасте и не чувствовать себя в цепях неестественных, недобрых и бессмысленных требований можно или будучи глубоко религиозным, принимая это ощущение оков за привычную нормальность и естественность подвластности твоих порывов и желаний какой-то строгой ограничивающей воле… или столь хорошо играя красивую, увенчанную сияющим нимбом моральной правоты и добродетельности в глазах окружающих роль, что даже малого отголоска природной потребности нравиться как можно большему числу людей не возникает в душе. Если же мнение окружающих по вопросам морали и этики для тебя совершенно безразлично, если все, что ты когда-либо желал видеть в их глазах — восхищение по поводу безукоризненного соблюдения тобой светского этикета и подтверждение своей физической привлекательности, то в такой ситуации пресловутая верность, воздержание от близости с другими, становится настоящей пыткой.
Если нет ничего более естественного для тебя, нежели ловить на себе восхищенные взгляды, озаряющиеся искренним восторгом при каждом твоем жесте, движении, позе; если ты с ранней юности привык — с помощью этих же восхищающихся — считать свое снисходительное и почти равнодушное, холодное дозволение насладиться обладанием твоим телом синонимом высшего счастья для многих окружающих, а отказ — почти что убийственным разочарованием; если даже ты привык слегка презрительно относиться к такой градации счастья и несчастья — ты все равно остаешься в цепях этой шкалы ценностей и волей-неволей начинаешь оценивать себя, свою успешность и значимость через эти восхищенные взгляды, загорающиеся улыбки, восторженные вздохи вслед… Отказать себе в этом — значит попытаться своими собственными руками задушить себя; пережать то горло, через которое не в легкие, но в душу поступает столь необходимый воздух обожания. Потребность в привлечении чужого внимания слишком велика, слишком вросла в плоть и кость — и слишком невинна, чтобы отказываться от нее во имя чего-то; слишком жестоко требовать такого отказа насильно. Нелепо представлять себе человека, наделенного такой потребностью, как неспособного на искреннюю любовь и привязанность, опираясь только на тот факт, что, находясь рядом с тобой и ставя тебя на место центра своей вселенной, он оставляет в этой вселенной не только тебя, ось, но и прочие — и весьма удаленные от нее — созвездия и галактики. Важно, кто является центром, насколько удалены эти прочие люди, достаточно ли тебе внимания от любимого тобой человека. Отсутствие окружающих людей в системе ценностей любимого тобой человека не ставит тебя одновременно на все места в ней; оно просто создает вакуум, который не имеет ничего общего с любовью…
В изящной резной молитвенной кабинке главного собора Этории, кабинке из красного дерева, издавна принадлежавшей роду Кайрэан, было всегда тепло, возможно, от огня свечей, горевших жаркими трепетными огоньками на двух больших подсвечниках, царил умиротворяющий и ласковый запах изысканных благовоний. Еще здесь пахло свежим деревом, как отчего-то пахло уже более четырех веков. Сквозь легкую ажурную резьбу отчетливо видны были витражи огромных окон собора, льющийся через них солнечный цвет был всех оттенков витража — красный, желтый, голубой, синий, зеленый… Юноша сосредоточился на цветной — темно-серой с ярко-красным тени на своей руке; элемент резьбы, изображающий силуэт летящей птицы, искаженный острым углом падения световых лучей, более напоминал наконечник стрелы или плоскую рыбу, водившуюся в море у самой черты города. Как всегда в храме, мысли его были простыми и ясными, безыскусными. Здесь он оставлял свой любимый образ за дверью молитвенной кабинки; и все же он никогда не молился в общей зале, избегая случайных взглядов.
Эбисс был воспитан в искренней вере и почтении к Церкви; впрочем, к главенствующей в этом мире религии нетрудно было испытывать искреннюю любовь и уважение — за долгие века существования она ни разу не запятнала себя каким-либо насилием, жестокостью или стремлением оспорить власть у мирских владык. Церковь не собирала какой-либо дани с подданных, довольствуясь тем, что родилось на раз и навсегда дарованных ей в древние еще времена землях, оттого убранство храмом и одежда служителей редко блистали яркой роскошью. Зато она умела дарить умиротворение и душевный покой; заповеди ее были не столь уж тягостны для исполнения, неизбежным страшным посмертием она никого не запугивала, благословение и прощение в обмен на раскаяние были обещаны любому. Не стремясь участвовать в мирских делах, Церковь не пыталась оказать насильственного влияния на нравственный облик своих прихожан — она просто формулировала перечни дурных и хороших поступков, разъясняя, почему они таковы, но никогда не грозила карами за уклон в дурные. К тем, кто б'oльшей частью поступал дурно, Церковь относилась с искренней грустью и горестным терпением, как к существам глупым, но небезнадежным еще, которые наказывали себя сами, лишая себя любви ближних. Снискать же такую любовь было высшим блаженством, доступным на этом свете; Церковь легко объясняла, как этого можно достичь. При этом существовали довольно четкие образы Добра и Зла.
К первому относились ангелы, высшие существа, которые оберегали каждого и давали ему добрые советы; ко второму — демоны, дававшие советы дурные и толкавшие на поступки неправедные, злые. Однако, с тем же успехом эти оба начала можно было расположить в душе самого человека, называя их добрыми и злыми помыслами, присущими ему по самой его сути. Ни единого Бога, ни вообще какого-либо персонифицированного Доброго или Злого начала не существовало; были два равных по силе царства — Высшее Добро и Высшее Зло, каждое стремилось склонить человека поступать так, чтобы результатом деяния было реальное добро или реальное зло, или, так как во всем присутствовала двойственность, хотя бы доля того или другого была в пользу какого-то царства. При этом оба царства обращались к одному — к душе и воле человека; в определенном смысле они пребывали только в ней, а не вовне. Видеть Добро в виде ангела в сияющих одеждах, стоящего у тебя за плечом, или в виде света в твоей душе было личным делом каждого; разумеется, для крестьян был более приемлем первый образ, для аристократии — второй. Церкви Зла при этом не существовало — считалось, что этому царству чуждо любое упорядочение, даже такое, как место для молитв или обряд.
Молитва, с такой позиции, могла расцениваться или как воззвание к внешним, реально существующим Силам Добра, или как медитация с сосредоточением на добрых инстинктах в себе — тут каноническая трактовка допускала оба истолкования, более уделяя внимание результату, нежели методу. Эбиссу, невзирая на его образование, более подходящим было обращение к внешней силе — в добровольном склонении головы и признании своей слабости перед Высшей, мудрой, доброй и всегда готовой прийти на помощь Силой было гораздо больше поддержки для души, нежели очередное погружение в себя, с упованием на довольно-таки опостылевшие собственные силы, которыми он и так создавал мир вокруг себя по своей воле.