Рассказы
Шрифт:
Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.
Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.
— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.
То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.
Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.
О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука... Нет, я не мог их видеть!
Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.
Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.
Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.
Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.
Я услышал, как упала на лавку ее голова.
Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:
— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?
Опять долгая тишина. Шепот:
— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?
Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:
— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?
Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:
— Кто избавит, господи?
И не было ответа.
Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.
В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.
Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.
Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.
с. Вильховая. Июль-август, 1942 г.
Сливки
— Это есть сливки?
Шеф-барон Циммерман, еще недавно просто герр Циммерман, хозяин небольшой пивной в Галле, оттолкнул стакан. Белесый кофе плеснулся на скатерть.
Хотя было уже время завтрака — семь часов по берлинскому — в комнате не рассасывался промозглый полумрак. Под добротный, довоенный, конечно, коричневый пиджак забиралась сырость. Дождь хлюпал в сырые стекла. Неужели начинается русская зима?
Циммерман поежился. Втянул глубже в воротник короткую бритую шею. Буркнул переводчику:
— Старосту!
Хлеб, куриное рагу, мед были безвкусны, он лениво перетирал их вставленными зубами. Неужели уже зима? Почему они не сдаются, черт возьми! Нет, что ни говорят, в России тяжело. Уже месяц сидит он в этом селе с азиатски трудным названием. Конечно, поправился. Дома было голодновато. Но дело?... Дело совсем не зер гут. Комиссар, провожая, говорил:
— Вы должны быть тверды. Никакой сентиментальности! Вы представляете немецкую державу, дисциплину, порядок в трех завоеванных селах. Главное: вывезти для армии и райха как можно больше продуктов. Как можно больше!
Сказал — выполняй. А тут, чтоб заставить кланяться при встречах, пришлось заказать кожаные перчатки — бить по мордам. И все же комиссар округа недоволен. Вчера будто между прочим намекнул: двух шеф-баронов за невыполнение приказов послали на фронт.
Он уже знал, что такое Ostfront{1}, и страх, огромный-огромный, словно приплюснул барона к земле. Что хотите, только не туда! Холодом дунуло в лицо. Как сквозь метель увидел: в открытых дверях, держа впереди мокрую фуражку, явился староста.
— Гут морген, пан барон!
Циммеран тряхнул головой. Снег, перемолотый с мерзлой землей, который взлетал у самых глаз при воспоминании о фронте, замельтешил, тускнея. Барон ткнул пальцем в стакан:
— Это что есть?
Староста глядел обалдело.
— Кава{2}, пан комендант.
— Кава? Это помой! Русский грязь!
Белые, рыхлые комья опять начали взлетать.
Шеф бил кулаком о стол:
— Вы саботаж. Почему приказы не выполнены? Где молоко? Это сливки? Чтоб я умираль из-за вас? Хватит! Не верю! Буду сам. По-немецки. Через полчаса привести виновных. Через пятнадцать минут.
Он еще пылал гневом на всех проклятых русских, которые сговорились спровадить под пули его, Циммермана, когда запыхавшийся староста впихнул в комнату высокую женщину в мокром, обтянувшем голову платке.
С порога староста попросил переводчика:
— Скажи пану, Бондарчук, это Марфа, самая зловредная по молоку. Не по шесть, как приказано, по три литра не носит. Да воды хлюпает.
Женщина возмущенно подалась вперед:
— Брешет он. Как пес, брешет. Я винна, что корову пасти негде. Молоденькая она. Двухлеточка.