Рассказы
Шрифт:
Край щеки начал становиться лицом, время вдруг понеслось сломя голову, еще мгновение — и подросток встретился бы с ним взглядом.
Он резко опустил глаза, уставился глазами на вторую первую страницу, но не нашел там ни одной точки, ни одного знака «приблизительно», никакой улетающей прочь спирали. На этой странице, даже на одной линеечке он мог написать какое-то важное, не пустое слово, может быть — несколько слов. Страниц в блокноте было так много, и каждая была упреком. И сколько их ни вырывай, сколько ни называй следующую первой, слово все равно оставалось на одинаковом, вечном и недоступном расстоянии.
Он спал так долго, как никогда прежде, и проснулся на следующий день в три часа дня. Приподнялся на кровати, начал вставать. Именно, не встал, а — начал. Сначала руки оперлись на постель, и холодный сентябрьский хлопок покорно принял тяжесть его тела. Потом ноги опустились на пол, он напружинился и взлетел вверх. Медленно, вязко, сквозь лучи, мимо лучей. Все это было напрочь лишено смысла, но хотя бы — проистекало медленно, не таяло на глазах. А потом время снова понеслось стрелой, ничего для него не изменив, оставив, как есть.
Поскольку было уже три часа, он решил ничего сегодня не делать, потому что бывают такие дни, когда, сколько ни пыжься, ничего не произойдет.
2009
Рассказы
Шли, топтали ранний сентябрьский пожух, присматривались к пустому, уже попрощавшемуся с птицами небу. Мой Игнатьич, седой, кургузый, ступающий чинно по «хлябям» (как он называл подступы к болоту), ворчал что-то себе под нос. Такой же старый, верный Трезор покорно бежал за ним.
— Вернулся, значит, — милостиво отмерил наконец словцо Игнатьич.
Я промолчал. Да и что тут скажешь.
Вечерело. Мы проходили уже часов пять, а что и говорить об утках — редкие полевые куропатки изредка пролетали вдали и исчезали «в хлябях». Иногда старик останавливался и слушал окрест, словно нюхал воздух. Трезор вторил ему, стараясь создавать хотя бы видимость работы.
У камышей зачернела лодка. Игнатьич сел первым, а я подтянул сапоги повыше и оттолкнул ее от берега. Зашуршал сухой стебель, эхом отозвался в недалеком березняке. Поплыли.
— Утка правила знает, — пробурчал старик, — холод в хляби, мужик к бабе.
Умен он был. На каждый шаг — припрыжка, на каждый бурк — мыслишка.
Мы плыли тихо по «чернецам», как Игнатьич называл темные мелкие протоки, лежащие вдалеке от большой воды. Я словно заново открывал воздух давно позабытой жизни, накрепко уже прикипев к городским запахам.
— Вернулся, — снова сказал он.
Вдруг подал мне знак рукой, я перестал грести. Игнатьич бесшумно снял видавшую виды «тулку». Ишь! Я своим молодым глазом ничего не заметил, а он уже стрелять навострился!
В камышах зашуршало, захорохорилось. Вот, показалось, сейчас из-за деревца выпорхнут, и тогда уж — стреляй, не промахнись! Но шурш прекратился, а уток не было.
— Ветер, — досадливо отмерил Игнатьич.
Поплыли дальше.
На большой воде уже стояла ранняя осенняя промозглость. Я, не желая промочить мешок, потянулся за черпаком, но все это было ни к чему: старая, видавшая виды лодка была хорошо просмолена. Прошли мимо Горелок, я их почти не узнал. Шины на пристани, раньше гордо возвышавшиеся над водой, так что нам, купающейся ребятне, и не забраться было на них, теперь почти полностью скрылись в обступивших их чернецах. Колхозные гаражи стояли неухоженными, трактор уткнулся носом в недостроенный коровник.
— Собака чует — человек кочует, — выдохнул Игнатьич. — Надолго к нам?
Что тут скажешь. Я и сам не знал. Бередило меня.
Старик понял, улыбнулся, посмотрел по-отцовски.
— Пострел ты был. Помню, как в ночное… за яблоками лазил…
Улыбнулся и я. Вспомнил яблоки. Вспомнил ночное. Бередило меня.
— Не ты первый, не ты последний… Гость на погост — сквозняк в передней.
Он принял ружье, укутал его в материю, мы замерли посреди реки, повисли как звезда над полем.
— А знаешь ты, что случилось у нас аккурат после войны, когда Антоха-пехотинец вернулся в председатели?
И вот что он рассказал мне…
Редактор отложил рукопись. Посмотрел на меня.
— Сильно, — сказал он, — сдержанно, ярко… Шурш… Пожух… Мы напечатаем… Это очень хорошо.
И тут самое время сказать о том, как я стал писателем-деревенщиком.
Случилось это неожиданно, шестнадцатого апреля прошлого года. Мы сидели с моим приятелем-миллионером в ресторане почти в центре Парижа. Мы всегда встречались именно в этом заведении, здесь были вышколенные профессиональные официанты, да и сама обстановка спокойная: два-три столика в зале на приличном расстоянии друг от друга, тишина. Пили Domaine de la Roman'ee-Conti la Tache 2005-го, смотрели с высоты на оранжевую крышу Пантеона, на туристов, сидящих по бюджетным brasserie, впитывающих за строго лимитированный период времени атмосферу города, строго предназначенного для тех, у кого в распоряжении вечность.
— Как ты? — спросил приятель. — Давно не виделись.
Конечно, давно: как раз год назад, когда я приехал в Париж. Этот год я провел здесь один. Оседал, боролся со всем, что напоминает быстротечность и сиюминутность. Ходил по ресторанам, смотрел с одних крыш на другие. Порой мне казалось, что уже приближаюсь к какому-то смыслу. Главное было не торопиться. Не воспринимать жизнь на бегу.
— Ну, как смысл жизни? — спросил приятель. Он вообще любил пошутить: до того, как стать миллионером, играл в КВН.
Я проигнорировал его веселый настрой и пасмурно глотнул вина.
— Или деньги закончились? Ты скажи, может, денег нет?
Мне было скучно с его вечными материалистическими посылками.
— Как денег может не быть? — ответил я.
Внизу, где-то далеко под нашими ногами, безликие японцы сменили безликих немцев на террасе кафе Delmas. Они улыбались, фотографировали друг друга, голубей и лужи.
— А че грустный тогда? — спросил приятель. — Год в Париже тусуешься, а грустный.
Я не понял его логику, к чему он клонит.
— Если ты за год в Париже счастливым не стал, куда тебе еще? Год — выше крыши.
Он был в чем-то прав. Да и эти, внизу, тоже были правы. Они проводили в Париже по нескольку дней, но видели в нем больше, чем я, были ближе к смыслу, чем я. Париж становился для них увлекательной новеллой с ясными началом и концом, а для меня — несостоявшимся скучным романом.
Я доел li`evre `a la royale, допил Domaine de la Roman'ee-Conti la Tache и решил стать писателем-деревенщиком.