Расссказы разных лет
Шрифт:
— Елена Августовна! — слышит Люся.
Вот она стоит перед Волковым. Их разделяет стол. Она видит разрозненные предметы сервиза, тарелки. Они запылены, но там, где прошлась тряпка, сверкает чистый, предельно белый фарфор. Одного взгляда Люси достаточно, чтобы распознать в нем фарфор высшего качества.
На всех тарелках, однако, среди молочной белизны торчат крупные синие крапины, точно пятна от страшной накожной болезни.
Это старый, не законченный росписью сервиз, затерявшийся в дебрях императорского завода; его откопал Волков.
— Вы должны дать свою композицию, используя эти неудалимые крапины, — говорит Волков, протягивая Люсе тарелку.
Люся смотрит на прихотливые синие пятна. Роспись, предложенная Волковым, требует выдумки и самостоятельности. Но Люся чувствует, что в силах справиться.
— Постараюсь, — говорит она и бережно берет тарелку из рук Волкова.
Конечно, она справится.
В лаборатории Люся во всеуслышание объявляет, что намерена выполнить задание без посторонней помощи, совершенно самостоятельно.
— Пора! — чуть дерзко и чуть виновато отвечает она на недоумевающий взгляд Татьяны. — Буду знать, по крайней мере, что это сделала сама.
Спустя несколько дней синие крапины обращены в цв"ты. Какие? Этого Люся сама хорошенько не знает. Похожие, пожалуй, на васильки — и в то же время никак не васильки. Они растут на тонких зеленых стеблях, печально склоняя синие увядшие головки, готовые вот-вот сорваться с зеленых стеблей.
Когда она дорисовывает последние лепестки, она слышит позади себя громкий голос:
— Буржуазнейшая халтура!
Она резко оборачивается. Мрозевский, стоя на цыпочках, заглядывает ей через плечо. Глазки его прищурены. В мастерской, как назло, полная тишина. Сказанное прозвучало особенно четко и продолжает звучать в тишине мучительно долго, осязаемо, точно предмет. От неожиданности Люся не находит, что ответить нахалу. Или, быть может, он сказал это в шутку? Она чувствует, что все оторвались от своих работ, атакуют ее со всех сторон взглядами.
— Кому нужны эти цветочки? — продолжает Мрозевский, оглядывая присутствующих и ища в их глазах сочувствия. — Кому? — он разводит руками. — Пролетариям они, во всяком случае, не нужны.
— Вы-то откуда знаете, что нужно пролетариям? — обрывает его Люся, опомнившись. — Сами-то вы ведь не пролетарий?
— Пора уже знать, уважаемая художница, что дело не в этом, — язвительно говорит Мрозевский. — Важно стоять на точке зрения пролетарской эстетики. И вот с этой позиции я утверждаю, что цветочки ваши, извините меня, буржуазнейшая халтура. У нас слишком мягко относятся к вопросам качества в искусстве. Если бы рабочий, муфельщик скажем, давал брак, — такого бы перца задали ему! А с художником носятся как с писаной торбой.
«Что он, с ума сошел?» — думает Люся, но не находит, что возразить.
— Вот был, скажем, Чехонин, — ораторствует Мрозевский. — Все кричали: «Чехонин! Браво, Чехонин! Первый фарфорист советский!» Один писака — я сам читал — так прямо и написал о нем: «художник революции». А художник-то этот — раз! — и за границу. И теперь нас же еще ругает. Я считаю, что у многих советских художников нутро до сих пор буржуазное. Конечно, не в смысле контрреволюционном. Я это не говорю. Но всё-таки... Иных не следовало бы даже пускать на наш завод...
— И весь фарфор расписывать вашим аэрографом через трафарет? — одним духом выпаливает Верочка (уж слишком он разошелся, нахал!).
Все улыбаются. Напряжение рассеивается.
«Молодчина, Верочка!» — молча ликует Люся.
Мрозевский хочет ответить. Но неожиданно Люся получает новое подкрепление.
— Товарищ Мрозевский склонен допускать на советские заводы одних лишь болтунов, а не художников, производящих ценности, — спокойно говорит Соколовский, снимая пенсне и холодно оглядывая Мрозевского.
— Вас, Евгений Александрович, разговор о советском искусстве вообще не может касаться, — дерзит Мрозевский: — вы работаете на экспорт и потрафляете чужим вкусам. Вы советский работник, а не художник. И всё. Это, конечно, дело полезное: за вашу работу мы получаем валюту и всё такое, конечно. Но это не советское искусство.
«Пожалуй, он прав», — думает Люся.
— Вы ошибаетесь, товарищ Мрозевский, — слышит она спокойный голос Соколовского. — Всякое искусство, делающееся и идущее на пользу Советского Союза, есть советское.
— Но уж, во всяком случае, не ваши витязи и боярышни, — обрывает Мрозевский.
— И даже они, — всё так же спокойно продолжает Соколовский. — И даже всё то, чем мы потрафляем, говоря вашим языком, западному покупателю, есть советское, и характерно, что за границей имеет хождение как чисто советское. Это надо учесть. Весь секрет в том, Мрозевский, что выпрыгнуть из себя мы, советские люди, уже не можем, если бы даже хотели кому-нибудь потрафлять. Многим пора это понять.
«Нет, конечно, прав Соколовский», — радуется Люся.
— Не в этом наш порох, Евгений Александрович, — вмешивается в спор Эсфирь Иосифовна. — И поэтому, думаю, Мрозевский на этот раз прав. Существо нашей росписи на девять десятых должна составлять советская тематика. Одной десятой вполне хватит тем, кто уж никак не может давать современную тематику.
— Вроде Евгения Александровича, — подхватывает Мрозевский.
— И тогда, — снова выпаливает Верочка, — вся роспись будет состоять из фотографий Советского Союза, как у тебя, Фира? Правильно?
«Ну и язычок!» — поражается Люся.
— Это во всяком случае правильней, чем рисовать в наше время всё, что попадется на глаза, — энергично парирует Эсфирь Иосифовна (язычок Верочки, видно, умеет колоть в самые больные места). — Ничего не значит, — сдвигает она свои темные брови, — ничего не значит, что мне лично многое не удается. Придут после меня другие художники и сделают лучше.
— Ты очень много о себе мнишь, Фира, — говорит Верочка.
— Не о себе, — упрямо говорит Эсфирь Иосифовна, — а о принципиальном пути в работе. Я считаю, что мой путь правильный и что боргмановские васильки нам не нужны. Мрозевский в данном случае прав.