Рай в шалаше
Шрифт:
...Научный спорт получал в последние годы все большее распространение. Речь шла о некоем джентльменском наборе, который человек, занимающийся академической наукой, считал для себя к определенному возрасту обязательным получить, — будь то диссертация, премия, энное количество публикаций в знаменитых журналах, доклады на конференциях за границей. И, как итог, попадание в особый круг людей и репутаций, подпираемый весьма реальными жизненными достижениями, невидимое тавро, словно пропуск. Никто из соревнующихся, спроси его об этом, не мог бы объяснить своих ощущений словами, но именно пропуск, собственно ничего и не дававший более того, что человек сумел под ожидание его уже получить, и был высшей спортивной наградой. Многое из совершавшейся вокруг Денисова кипучей деятельности в Танину гипотезу подозрительно хорошо укладывалось, кроме, пожалуй, жизни и деятельности их приятеля, Дмитрия Ивановича Ковалева. Он стал доктором в двадцать пять, член-корром четыре года назад и был лишен честолюбивых комплексов: все пришло к нему само, начиная с исключительным образом устроенных мозгов, и пришло в срок. Он жил в тщательно отсеянном мире собственных событий и сам назначал себе, что есть событие. Сорокалетие не стало для Ковалева событием — он его просто не заметил.
Вот уже скоро пятнадцать лет, как он сидел дома. Где бы при этом географически ни располагался у Димыча дом — в Москве, в Академгородке под Новосибирском, потом в городке под Москвой, — всюду, куда его выписывали в качестве ценнейшей мозговой единицы, гарантировавшей высокий статус вновь организуемого научного центра, — везде повседневный обиход его жизни был одинаков. Дима, то есть, простите, в данном контексте Дмитрий Иванович, сидел дома, к нему приходили сотрудники, аспиранты, приезжали на консультации из других институтов и городов. В процессе разговоров пили чай, потом обедали, потом, ближе к вечеру, если требовалось, он уходил к себе в институт и шел пешком; как правило, его тоже кто-нибудь сопровождал. Часам к восьми-девяти Ковалев возвращался домой. «С утра до вечера на моей голове, каждый день нужен обед, каждый чих в мою жилетку, Таня, это кошмар, все, что приходит ему на ум, тут же на меня», — жена Димыча была по-своему героической женщиной, так, во всяком случае, она воспринимала себя и свой образ жизни. Семь раз в Париже на конференциях с мужем, два раза в Штатах, в прошлом году полгода в Англии, они много ездили вместе по миру, не говоря уже о бесконечных симпозиумах и съездах в стране, но возвращалась Катерина отовсюду недовольной, словно все время вела счет, что в эту жизнь вложила и что получила от нее в ответ. Париж, Лондон, машина «Волга», дача в академическом поселке Ново-Дарьино и количество сваренных борщей, вымытых тарелок, выстиранных рубашек друг друга явно не перекрывали. Баланс не сходился. Пылесос, полотер и пыльная тряпка в руках, рынок и магазины (последовательность действий можно поменять) и, с другой стороны, бережная готовность мужа ей неумело помочь... царство чистоты и порядка, о котором обычно мечтают женщины и которому готовы посвятить жизнь, Катерину это царство утомляло. И книги ее не радовали. Дмитрий Иванович был страстный собиратель, основные его деньги утекали туда, в книги, вернее, в потрепанный кошелек юного гангстера и торговца книгами по прозвищу Володя Бегемот. Кто-то из коллег сделал Ковалеву величайшую любезность, дав телефон таинственного и всемогущего Володи. И Володя Бегемот явился, низенький, чахленький, словно прозвище ему дали в издевку, такой же потрепанный и незаметный, как его портфель, пальтецо, как все его окружавшее, и с тех пор его серая неулыбчивая физиономия появлялась у них раз в неделю.
Володя мог все достать и доставал все даже теперь, когда книги внезапно исчезли, превратившись не в моду, а в некий фетиш, знак процветания и всемогущества их владельцев; Володя лишь повысил цены за свои услуги в несколько раз, только и всего. Не стоит здесь вдаваться в перечисление и описание подвигов и комбинаций Володи Бегемота. Отметим лишь, что у Ковалева, поскольку он очень рано, с юности, начал собирать книги и познакомился с Володей тоже давно, то есть начала деятельности обоих совпали во времени и их вершины, пики, так сказать, расцвет талантов тоже совпали (а Володя, несомненно, обладал талантом в своем роде выдающимся), — отметим лишь, что с годами библиотека у Ковалева образовалась лучше, чем у известного поэта Б., о чем поэт Б. в порыве откровенности тоже не раз, к радости Ковалева, публично заявлял... Да, но речь зашла о Катерине, или, как называл ее муж, Катрин. Так вот, что касается Катрин, то книжные богатства мужа ее не привлекали. Нет, она все читала: и подшивки старых журналов, «Былое», у Димыча собрался весь комплект, и «Старые годы», и мемуары, которые Ковалев обожал, — но все это было, как бы это сказать, не ее, не ею организуемо, добываемо, все это передавалось ей, как отдавалась зарплата, — само собой. И ей оставалось только ненавидеть серолицего Бегемота, к которому уплывала все большая по мере удорожания книг часть их денег, — за некупленные шубы, ненадеванные платья, непроколотые уши, поскольку денег на серьги все равно не хватало. Она не была барахольщицей, но в каждом человеке живет потребность в своих, а не чужих забавах.
И еще Катерина не любила разговорные забавы своего мужа. Друзья скульпторы, приятели художники, вечера в мастерских, беседы об искусстве под картошку с селедкой — этого она не переносила, и жалобно звонила Тане всякий раз, когда Димыч тянул ее в такие гости, и уговаривала Денисовых поехать тоже, и сидела там, близко к Тане прижавшись, возбужденно шепча что-то свое, не имевшее отношения, и враждебно косилась на кубы и пятна или вытянутые выше человеческого роста фигуры; в какую бы мастерскую они с Ковалевым ни приезжали, это были ее личные, живые враги, отнимавшие у нее, что отнимавшие?.. если бы она могла это выразить, и нехорошо, недобро смотрела она на своего Ковалева, когда он рассуждал...
А Димыч любил рассуждать и привык, чтобы его слушали. В этом кругу, кругу теоретической элиты, так, во всяком случае, многие из них себя ощущали, любили разговаривать об отечественной истории, пересказывать и объяснять прочитанное, сообщать как о величайшей новости то, что образованный человек, в общем-то, должен знать, но сообщать как-то иначе, потому что из уст, скажем, Ковалева, признанного выдающимся, надлежало выходить тоже только всему выдающемуся. Допустим, заходила речь о царском министре Витте, его фантастической карьере, падении, центральной неудаче, и Димыч, вступая в разговор, рассказывал какой-то факт о его поездке в Германию, вручении ему высшего ордена и давал свою трактовку. Вступал он так: «Дело в том, что...», далее следовало разъяснение. Если его перебивали, то уважительно, то есть не перебивали, а тоже вступали в общую мелодию, как вступает новый инструмент в оркестре, — вежливо. Перебивал его, по существу, лишь один Цветков, Цветкову дозволялось. И когда в их, ковалевском, кругу, кругу, повторяем, более высоком, чем денисовский, поминали Петра Первого или Алексея Михайловича и говорили, что вот, мол, не так уж были мы темны и невежественны, и Академия сельскохозяйственная была в Измайлове, ну да, конечно же, там, возле собора, станция метро «Измайловская», и щуки там плавали в золотых сережках, и деревья плодоносили, пород до сих пор неразгаданных, и грамотность была высокая, Василий Голицын, фаворит царевны Софьи, был по образованности человек необычайный, западный, и никакого тебе стиля а-ля рюс в его доме — Европа, судя по последним архивным разысканиям, так что Петр, возможно, перестарался, окончательно закрепив крепостное право, вот в чем беда, с того и пошло...
Слушая, Катя только презрительно щурилась, а Димыч между тем, воодушевляясь, забывал вопросительно на нее оглядываться. Тане же, если она при сем присутствовала, становилось неловко. И чудилось ей, что Димка так именно разговаривал как бы не от себя, это была не его интонация, человека скромного и тихого, лишенного сколько-нибудь яркого темперамента (не здесь ли крылось потаенное раздражение Катерины?). Ковалев выступал от имени клана Великих Физиков, Властителей дум, бывших властителей бывших дум, добавляла про себя Таня, не догадывающихся, что они бывшие.
Тут, пожалуй, следует оговориться, что вовсе не обязательно полностью разделять позицию Татьяны Николаевны Денисовой, но она думала именно так. Интонация, дозволенность «выступать» с позиции интеллектуального над окружающими превосходства шли оттуда, из тех времен, когда несколько ведущих стариков физиков и их ученики действительно были силой и что-то придумывали важное и голос их был слышен и весом, когда публицистические статьи могикан, опубликованные в толстых журналах, цитировались и мгновенно расходились по стране афоризмами. Каких-то десять — пятнадцать лет минуло, парадигма, проклятое слово, не дававшее Тане в последнее время покоя, покачнулась, но этого предупреждающего подземного толчка не заметили ни в физических лабораториях, ни в тех мастерских и избранных салонах, где Ковалев и его коллеги почитались главными гостями.
Таню пугала легкость исторических бесед, а Димычу и его приятелям приятно было разговаривать друг с другом — они все читали Костомарова, у всех был Соловьев и Ключевский, многие имели или мечтали иметь Карамзина и Татищева. Все так... Но когда Натальин Фролов неуклюже заговорил однажды с Таней о той же истории (праздновалось пятилетие счастливого их с Натальей брака), о какой-то редкой книге, мемуарах времен Ивана Грозного, Фроловым добытой, что-то вроде «Россия глазами англичанина», Таня поймала себя на мысли, что корявые, тяжело поворачивающиеся фразы Фролова слушать ей интереснее — в них была первозданность открывателя, труд постичь нечто, имевшее отношение к нему, Фролову лично, его корням и истокам, его рабскому, поротому прошлому, в них было великое изумление перед пестротой и диковинностью минувшей жизни, ее крутыми изломами и характерами, в которых Фролов с еще большим изумлением открывал повторяемость, похожесть своих наблюдений и наблюдений всеми забытого англичанина, занесенного в Россию волею необычайных обстоятельств. Россия и ее судьба... это была его боль, и в Тане она родственно отозвалась, и Фролов почувствовал это, и, хотя потом он снова на несколько лет замолчал, Таня уже знала, что его молчание не пусто — там, закрытая от всех, шла своя работа.
В разговорах Ковалева и его окружения Тане этого не было слышно. Была заинтересованная любознательность, был спорт размышлений, была модельная прикидка: что было бы, если бы... Не было (тут мы позволим себе высказаться Таниными словами) сочувственной сострадательности, что ли, извиняющейся интонации личного своего приобщения к роду человеческому, который вот ведь что творит и вот ведь часто на что способен. История, ближайшая и отдаленная, становилась тем самым уже не своим, кровным, а — хотелось этого Димычу или нет, скорее не хотелось, но так получалось, так вела его звезда быстрого восхождения и включенности в мир так называемого абстрактного интеллекта, — предметом неравнодушного, но все же рассмотрения, а не переживания.
...Вряд ли именно эти сложные соображения могли так задевать Катрин, когда она слушала речи своего мужа, но оттенок умствования она, несомненно, улавливала, и, живя среди умствования круглосуточно, то есть живя так называемой «интересной жизнью», жизнь эту она с каждым годом переносила все хуже. Что касается Тани, то ее при пересечении их «кругов», а пересекались они сравнительно часто (Ковалевы их любили, и Таню любили отдельно, и интересовались ее работой, особенно Катерина, одно время она даже ходила к Тане в институт на семинары), то Таню всякий раз поражала розность и все же внутренняя схожесть Денисова и Ковалева в отношении ко всему, что не касалось их науки, в применении же к Денисову лучше выразиться — деятельности. Валентин предпочитал потреблять все так называемое «духовное», в том числе историю, в готовой расфасовке, во всяком случае у Тани было такое подозрение; Димыч склонялся к тому, чтобы самому попытаться распределять, то есть расфасовывать, известные ему факты в той последовательности, в которой незаметным образом предлагали ему это сделать среда и давно сложившаяся в ней атмосфера. В сущности, какая же была между ними разница? На поверку получалось, что оба приятеля потребляли готовое. А у незаметного Фролова, затюканного мужа энергичной жены, выражаясь по старинке, болела душа.
Нет, нам опять-таки не хотелось бы выглядеть столь категоричными, это не наше мнение, это Танина нетерпимость, а может быть, особенность ее профессии? Если профессия Денисова и Ковалева в чем-то их обездоливала, то почему бы не предположить, что и Таня в попытке анализировать живую жизнь не обходилась без потерь? Почему бы не предположить, далее, что и Катерина, учившаяся когда-то вместе с Денисовым и Ковалевым в одной группе, и учившаяся не хуже других, могла чувствовать себя обездоленной. Не каждой женщине дано раствориться в мужчине.