Разные дни войны (Дневник писателя)
Шрифт:
Полуторка уехала, а мы остались.
В двухстах метрах от домиков шла линия окопов, в которых, по словам комиссара полка, сидел один из взводов их передовой роты. Мы пошли к этим окопам. Голая земля с редкой травой, песчаная, осыпающаяся под ногами. Море справа - в ста метрах, слева - километрах в полутора. Хотя солнца не было, день был душный, море казалось серым и слегка шумело.
Через несколько минут мы дошли до окопов, на всякий случай взяв наизготовку винтовки, хотя мне лично казалось, что немцев на косе сейчас нет и что вообще мы идем по какой-то пустыне.
Воспоминание об этих окопах и о том, как мы их увидели, связано у меня с тяжелым чувством. Это чувство страха, которое рождается у человека, когда он попадает куда-то, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать о том, что здесь произошло. Все мертвы, все молчат, остается только догадываться.
Очевидно, в этих окопах находилось человек пятьдесят, судя по количеству разбросанных кругом противогазов, гранат и винтовок. Но трупов было гораздо меньше - около десятка. В самих окопах ни одного трупа, все на открытом месте.
Николаев стоял над окопами и внимательно разглядывал все подробности. Должно быть, ему хотелось восстановить картину боя по тому, как лежали винтовки, где лежали убитые, как были брошены противогазы и холщовые мешки с гранатами. Осмотрев все это, он молча походил по краю окопов, потом оглянулся назад. Грузовиков с красноармейцами еще не было.
Он повернулся ко мне и, показывая на мертвых, тихо сказал:
– Не вижу, чтобы дрались. Если бы дрались, были быв окопах. Побежали! Одних перебили, как кур, а других забрали с собой в плен. Высадились, перебили и забрали, - повторил он и сжал пальцы так, что они побелели. Он был безжалостен к мертвым, и в то же время в нем жила такая горькая обида за нелепую смерть всех этих людей, что, казалось, он готов был заплакать.
– А немцев было немного, наверно, меньше, чем их. Высадились, постреляли, а наши побежали. Кого убили, кого в плен, и все в порядке, - говорил Николаев с тем особенным раздражительным самобичеванием, которое есть в нашей русской натуре.
Возле одного из окопов мы нашли старшего лейтенанта. Он лежал навзничь. Карманы у него были вывернуты. Мальчишеское лицо запрокинуто, глаза глядели прямо вверх, в небо.
– Кто это?
– спросил Николаев.
– Командир роты?
Но ему никто не ответил.
И я лишний раз вспомнил об одной из наших больших бед - о том, как у нас часто даже не знают фамилий убитых.
– Мелехов, - сказал Николаев, - посмотрите, какое у него ранение, пулевое или штыком?
Мелехов нагнулся, приподнял на покойнике заскорузлую от крови рубашку, взглянул и, подняв голову, сказал:
– Штыком.
– Вот этот дрался, - сказал Николаев, еще раз поглядев на мертвого.
Видимо, ему очень хотелось, чтобы кто-то тут прошедшей страшной ночью дрался, чтобы хоть кто-то убивал здесь немцев. Он приказал посмотреть, нет ли где-нибудь в окопах или вокруг них немецких трупов. Их не оказалось.
– Или утащили с собой, - сказал он, - или не было. Может, и так. Паника, паника. Что с нами делает паника! Сами себя люди не узнают.
Мы прошли еще сотню шагов. На песчаной отмели лежало еще три трупа. Вместе лежали двое, их признал комиссар полка, санинструктор и политрук роты. Должно быть, санинструктор полз, таща на себе политрука, у которого были перебиты, наверно, автоматной очередью обе ноги. Так их и убили, одного на другом, когда они ползли. А рядом лежал третий труп. На нем остались только красноармейские ботинки. Голый, черный, обугленный, кожа от жары кое-где лопнула, а в других местах натянулась. Первая мысль была, что немцы раздели его и сожгли, но потом, вглядевшись, я понял, что его не раздевали, одежда сгорела на нем.
К этому времени и те бойцы, что доехали до пионерлагеря на грузовиках, и те, что добирались до него пешком, стали группками подходить к нам. Увидев, что рота подходит, Николаев послал налево одного из политработников и лейтенанта, а сам вместе с нами пошел дальше правой стороной косы.
Метров через восемьсот все еще в полной тишине мы обнаружили два сорокапятимиллиметровых орудия, повернутых дулами против нас. Замки у них были разбиты.
– Ваши пушки?
– спросил Николаев у комиссара полка и, не дожидаясь ответа, добавил: - Вот из них немцы и стреляли. А потом отошли и взорвали.
Около пушек было отрыто несколько окопчиков в четверть человеческого роста.
– Говорили, готовили оборону, - сказал Николаев, - окопчики лень было вырыть. Ну что, как идут?
– оглянулся он назад.
Рота подходила. Слева она была уже на одном уровне с: нами, справа приближалась к нам. Когда первые бойцы поравнялись с нами, Николаев сказал:
– Ну, пойдем.
Мы пошли впереди бойцов. Теперь до конца Арабатской Стрелки, до передних наших окопов, оставался, наверно, километр с чем-то.
Едва мы двинулись, как немцы сразу открыли по Стрелке минометный огонь. Это так внезапно нарушило тишину утра, к которой мы уже привыкли, что мы бросились на землю не столько из чувства самосохранения, но и от неожиданности. Этот первый залп был самым страшным, Мины легли совершенно точно перед нами целой полосой, близко так, что нас обдало землей. Должно быть, немцы давно заметили нашу группу и заранее прицелились, тем более что оставшиеся в полусотне метров за нами орудия были прекрасным ориентиром.
Николаев быстро встал, отряхнулся и, не оборачиваясь, пошел вперед. Слева и справа от нас цепь тоже довольно быстро шла вперед. Все следующие восемьсот метров мы шли под минометным огнем.
Трудно даже восстановить то чувство, которое владело мной тогда. Во-первых, мне было страшно. Во-вторых, я думал, что вечером должен вернуться и я буду уже не здесь, и уже не будет этих мин - я буду в Симферополе. Все мои мысли не шли дальше этого вечера; он казался мне ближайшей целью моего существования. А третьим чувством было желание поскорей дойти до окопов, которые, как я знал, были впереди. Я не знал, есть ли там немцы или нет, но мне казалось: только бы дойти туда, перейти это открытое место! Мысль о том, что там, в окопах, немцы и что нам придется с ними столкнуться лицом к лицу, не вселяла никакого страха. Я боялся только этих рвущихся все время мин.
Рота была первый раз в бою, под огнем, и все больше бойцов ложились и дальше двигались только ползком или просто лежали, не вставая, прижавшись лицом к земле. Мне было так страшно, что, может быть, и я поступил бы так же, если бы не Николаев. Первый раз он лег от неожиданности на землю так же, как и все мы, но теперь безостановочно шел, не пригибаясь даже при сравнительно близких разрывах. Шел с таким видом, такой походкой, что казалось, идти вот так же, как и он, - это единственное, что возможно сейчас делать. Он шел зигзагами вдоль цепи, то влево, то вправо, мимо упавших и прижавшихся к земле людей.
Он неторопливо нагибался, толкая бойца в плечо, и говорил:
– Землячок, а землячок. Землячок!
– и толкал сильней.
Тот поднимал голову.
– Чего лежишь?
– Убьют.
– Ну что ж, убьют, на то и война. Вставай, вставай.
– Убьют.
– Вот я стою, ну и ты встань, не убьют. А лежать будешь - скорей убьют. На ходу-то трудней в нас попасть.
Примерно так, с разными вариантами, говорил он то одному, то другому. Но главное было, конечно, не в словах, а в том что рядом с прижавшимся к земле человеком стоял другой - спокойный, неторопливый, стоял во весь рост. И тот, у кого оставалась в душе хоть крупица самолюбия и чувства стыда, не мог не подняться и не встать рядом с Николаевым. А раз уже поднявшись, теперь он был зол на тех, кто еще продолжал лежать, и, чувствуя, что сам подвергается опасности, а другие рядом лежат, сердито кричал, чтобы они вставали, что они, в самом деле, лежат!