Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

S.O.S

Рерих потерял одного из своих лучших друзей. И не случайно, последнее письмо Леонида Андреева было адресовано именно Николаю Константиновичу:

«Дорогой друг! Сейчас получил Ваше письмецо об „английском судне“, которое отвезет меня в Англию. Боже, как я взволновался! Жена хотела тотчас же посылать телеграмму: не получили! Да, того письма „с приглашением“ я не получил — затерялось — пропало! Более аккуратно приходят только заказные.

Не могу писать, простужен, голова, сердце и прочее. Пропадает ценное время: должен работать, кончать Сатану, готовить материал для поездки. Просто беда!

За Ваше милое внимание и заботу — благодарность от сердца. Если я совсем не пал духом и начинаю бодриться, то это делаете Вы (и Гуревич).

Обнимаю, Ваш Леонид Андреев. 10 сентября 1919 г.» [195] .

С Рерихом Леонид Андреев связывал многие свои надежды и планы, которым, к сожалению, не удалось осуществиться. Чтобы понять всю колоссальность замыслов писателя, обратимся к его дневнику.

27 апреля 1918 года, Финляндия, Ваммельсу:

«Гибель великодержавной России так грандиозна и неожиданна, что никто в нее по-настоящему еще не верит: ни немцы, ни даже сама Россия; будто дурной сон, который вот-вот кончится пробуждением. Колосс, у которого так трудно было оттягать какой-нибудь Порт-Артуришко, валяется на земле и без сопротивления (какое сопротивление у трупа!) отдает всякому желающему кошелек, одежу, наперсный крест, какие-то ладанки, зашитые на шее. Что-то берег при жизни, что-то копил и прятал в голенище или под рубаху — теперь все открыто, бери каждый. Флот, крепости, целые земли и города, Киевы и Одессы. И все в крови, за что ни хватись, липнут красные руки… Думал я о том — в бессонницы — какого наказания заслуживает Ленин. И нашел: нет такого наказания, которое могло бы искупить меру его вины. Для мелкого „героя“ или преступника есть Георгий или каторга, расстрел, есть двугривенный и арестантские роты — но для такого? Для Иуды человечество придумало угрызения совести и самоубийство — ну а если у Иуды нет совести? Что вообще делать с Иудой, у которого нет совести? Есть совесть умная, и есть совесть глупая. И люди глупой совести, подобно Горькому, не усмотрели в своем пораженчестве одного обстоятельства. Когда русские солдаты и офицеры отправлялись на войну, они были связаны с остальной Россией как бы некоей смертной клятвой: мы, идущие, умрем, но вы, оставшиеся, будете продолжать наше дело. И когда они, борясь до последнего, умирали, они в смерть уносили уверенность, что оставшиеся будут продолжать; и только эта уверенность давала им силу защищаться, бороться и умирать. И передумывать оставшиеся не имеют уже права, ибо клятва дана мертвому. Только он мог бы освободить от клятвы, но он — мертв» [196] .

195

SOS. С. 333.

196

Там же. С. 55–56.

«1 мая 1918… Сегодня в Питере торжества „по Луначарскому“: первомайский праздник с участием Бенуа и Гржебина. Интересно, что было — если вообще что-нибудь было. Совести у этих мерзавцев нет, и то, что под боком гибнут провоцированные финны, соблазненные и обманутые, не помешает им соответственно украситься. Этот ничтожный и нечестный Луначарский — давний приятель и соратник Горького; много раз они, вероятно, целовались, и много раз Горький смотрел на него теми влюбленными глазами, которые он так хорошо умеет делать» [197] .

197

Там же. С. 67.

Это было написано Андреевым на даче в Финляндии в Ваммельсу, куда он, как и Н. К. Рерих, вместе с семьей уехал из революционного Петербурга. Правда, Рерих оказался в более спокойном месте, но и туда, в Сартавалу, в Юхинлахти, доходили военные и революционные раскаты. 19 августа 1918 года, в то время, когда Николай Рерих просил Аксели Галлен-Каллелу помочь официально остаться в Финляндии, чтобы не оказаться среди высланных русских, Леонид Андреев писал:

«Готовили питье интернационалисты. Наливал Ленин. Разносили шкалики социалисты. Потчевал Горький. Плакала Россия и ее бабы… Живем в тумане. Ничего достоверного, слухов много и мучительное чувство, что где-то вблизи что-то совершается, а что — только гадаем.

Третьего дня из вполне достоверного источника передали, что в ночь с 13-го на 14-е в Питере шла жестокая стрельба, орудийная и пулеметная. Испуганные обыватели не раздевались и не ложились спать. Но кто в кого, по какому случаю и чем кончилось — абсолютно неизвестно. И догадаться трудно!

Теперь еще новость. Наши финки были, как всегда, в народном доме на воскресных танцах и ныне рассказывают, что весь народ в жестокой тревоге и даже не танцевали. Говорят, что Россия объявила войну Финляндии, что над Ино были два аэроплана, сбросившие прокламации с извещением, что 20-го (завтра) начнется обстрел крепости с кронштадтских фортов. Русских, то есть нас, будут немедленно высылать, и нашу Альму [домработницу] спрашивали уже, где она думает после нас устроиться» [198] .

198

Там же. С. 125.

Эта проблема волновала всех русских жителей Финляндии, ведь репатриация грозила каждому. Финская газета «Hufvudstadsbladet» 30 мая 1918 года даже называла точное количество высланных русских — 12 122 человека. В этой связи консервативная гельсингфорсская газета «Uusi P"aiv"a» напечатала статью, в которой одобрялось правительственное решение о высылке русских, но высказывалось мнение, что нет надобности распространять эту меру на ученых и художников, которые «не были причастны к русификации Финляндии до 1917 года и не представляли собой никакой политической опасности для страны» [199] . Правда, среди художников и ученых, на которых не должна распространяться эта мера, газета называла только одного И. Е. Репина.

199

Uusi Paiva. 14.05.1918. «Venalaisten poislahettuminen». S. 4.

Газета «Русский вестник» сразу же отозвалась на это предложение резкой статьей Василевского «Только Репину можно», в которой, в частности, говорилось: «…было бы любопытно видеть картину выселения и не „амнистируемого“ цитируемой выше газетой Леонида Андреева, более десяти лет творящего в своем уголке в уединении Райволы» [200] .

Н. К. Рериха, естественно, ждала такая же участь — стать репатриантом. У него было только одно преимущество — это отсрочка высылки, так как все-таки Рерихи давно поселились в Сердоболе и имели арендованное жилье. Именно в 1918 году революция забросила в Сердоболь Иосифа Владимировича Гессена, члена партии кадетов, ставшего впоследствии известным благодаря изданию многотомного «Архива русской революции» и редакторству берлинской эмигрантской газеты «Руль».

200

Русский вестник. 1918. № 24. С. 2.

«В конце концов мы очутились в Сердоболе, крошечном городке у Ладожского озера, высадившись на вокзале в числе нескольких десятков, свезенных из разных финских курортов, — мужчин, женщин и детей и огромной массы разного багажа, — вспоминал Иосиф Владимирович, уже много лет живя в эмиграции. — Встречены мы были совсем негостеприимно: нам говорили, что оставаться здесь нельзя, что ни продовольствия, ни помещений свободных нет, предлагали немедленно ехать на лошадях в Петрозаводск и угрожали выслать принудительно. В старых записях моих весьма подробно изложены наши мытарства, но когда впоследствии я познакомился с невероятными ужасами эвакуации Крыма и Кавказа, стало ясно, что мы были баловнями судьбы. Мне, в частности, она очень мило улыбнулась сразу, на вокзале.

В Сердоболе уже несколько месяцев проживал известный художник Рерих. Услышав от кого-то о моем приезде, он разыскал меня и проявил дружеское участие, служившее среди враждебной обстановки очень приятным и ценным утешением. В Сердоболе, как во всяком финском городе, как бы мал ни был, имеется безукоризненная гостиница Социетэтсгузет, но о ней и думать нельзя было вследствие чрезмерной дороговизны — она была уже захвачена мультимиллионерами, швырявшими деньгами. Все же кров мы нашли, пусть более чем скромный, с голоду не умерли, хотя сделанное на вокзале предупреждение о недостатке продовольствия побудило миллионеров скупить все, что было в лавках, и сразу невероятно поднять цены. Точнее, обед из двух блюд без хлеба стоил уже 18 м., небольшой буханок ржаного хлеба 25 м., крошечная комната — 400–500 м. в месяц и т. д. Размерами своими Сердоболь заставлял вспомнить об Устьсысольске, но лишь для того, чтобы подчеркнуть обидную разницу культуры: здесь господствовало и бросалось в глаза не каменное здание полицейского управления с присутственными местами, а изящной постройки мужской и женский лицей, учительская семинария с образцовой школой при ней, коммерческое училище, мореходные классы. Чуть не в каждом доме имеется фисгармония, чистота и порядок образцовые, комнаты натоплены жарко, финн считает, что на мороз нужно выходить с запасом тепла, дающим возможность одеваться легко, и примитивные клозеты устроены подальше от дома, в глубине двора, в деревянных, совершенно незащищенных от холода, сарайчиках.

Надо было подумать, как скоротать время. К счастью, среди беженцев оказался один настоящий педагог, так что с грехом пополам сыновья могли продолжать учебные занятия, а я решил погрузиться мыслями в прошлое и изложить их на бумаге… Известия об успехах противника действовали возбуждающе на осевших в Сердоболе сановников и миллионеров. Бывший товарищ министра внутренних дел и потом товарищ председателя Государственной Думы князь Волконский безапелляционно уверял, что немцы не ради финнов высадили здесь десант, а для занятия Петербурга, что не сегодня-завтра мы в „Де цуге“ поедем туда и, предвосхищая шевелившиеся очевидно у самого возражения и недоумения, раздраженно пояснял:

— Что же делать, батенька! Сами-то вот до чего доигрались, так уж жаловаться и привередничать нечего.

Больше всего поражало, что он спешил засвидетельствовать свою новую „ориентацию“ перед замкнутыми, на все пуговицы застегнутыми финнами, не без злорадства слушавшими преждевременные излияния. И хотя практическая бесцельность таких настроений весьма быстро и ярко определилась, они, рассудку вопреки, все ширились, возникали все в новых вариантах… Мы жили очень замкнуто, встречаясь только с Каминка ежедневно за совместным обедом, и с Рерихом. Он ежедневно заходил за мной в 10 ч., когда я должен был освобождать комнату для занятий детей с педагогом, и мы часа два-три гуляли по окрестностям Сердоболя. Перед глазами висит подаренная акварель с надписью: „на память о хождениях по северным путям“ и очень удачный портрет, присланный из Америки в 23 г. „на добрую память перед отъездом в Индию“… Напрягая всю пытливость, вглядываюсь в его умное сосредоточенно серьезное, монгольского типа, лицо. Чуть заметная косоватость глаз подчеркнута скошенным резко вправо взглядом, он не любит смотреть собеседнику в упор, со стороны видней и легче застигнуть неподготовленным для наблюдения постороннего глаза. Наши прогулки были восхитительны и сами по себе, и потому, что Рерих был исключительно интересным собеседником, и чем дальше, тем все более словоохотливым. Он обо всем говорил серьезно; тщетно силюсь вспомнить улыбку на его лице, да она и не подходила к нему, нарушала бы стильность. Равным образом не вспоминаю, чтобы возник между нами спор. Я предпочитал спрашивать его, в особенности по вопросам художественного творчества: он держался мнения, что все великие имена являются воплощением коллектива безымянного; не говоря уже о гениях Эллады, Рубенс, Микеланджело, Леонардо, в сущности, имена собирательные — им приписываются, кроме собственного творчества, и много чужих равноценных творений их современников и учеников… Да ведь и у меня этот неистовый Дягилев силком отобрал незаконченную картину: „Город строят“ и, сколько я ни убеждал, упрямо отвечал: „ни одного мазка больше. Долой академизм! и картина произвела фурор“. Это было ответом на вопрос, не потому ли реализм передвижничества, имевший столь шумный успех, и уступил место символизму, что в нем заключалось внутреннее противоречие — он кичился жизненной правдой, но не смел показать всю правду, над многими сторонами быта не решался поднять завесу, и поле творчества было более ограничено, чем для литературы.

Поделиться с друзьями: