Роман в социальных сетях
Шрифт:
Это понравилось «Афанасию Голохвату», «Даме с @» и «Зинаиде Пчель».
И Саша Гребенча не выдержал:
«Как вы можете! Они же люди, и у них есть дети».
«Люди ли?» — засомневалась «Дама с @».
«А вы, случаем, не чиновник?» — поинтересовалась «Степанида Пчель».
«У них есть деды, — показал зубы «Афанасий Голохват». — И внуки и жены и любовницы».
Получив кучу издевательских смайликов, которым отметился даже Сидор Куляш, Саша Гребенча сник. Он был плохим полемистом, ему было легко сбить дыхание. Яд, содержащийся в словах, парализовал его волю, заставляя думать о невидимом мосте, который может разрушить одна фальшивая нота. «Стеклянная челюсть, — сравнивал он себя с боксером. — У меня стеклянная челюсть».
«Лишь бы правили лучшие, — примирительно написал он. — Лишь бы ценились достоинства».
«Достоинства, — укусил Афанасий Голохват. — А судьи кто нельзя быть таким наивным»
Саша Гребенча вдруг вспомнил последнее свидание с сыном. Они сидели в суши, до хрипоты спорили, при этом сын не вынимал рук из джинсов, напоминая бескрылую птицу. Столик был у окна, и он то и дело отворачивался на проходивших мимо пешеходов, точно ждал кого-то, кто должен зайти.
— Профукали все, — между делом отчитывал он старшее поколение, — проморгали, прочухали, а теперь бедные-несчастные! А нас кто пожалеет? Вы что нам передали? Какой мир? Тот, что получили от дедов? Так нет же, вы, отцы, все инфантильные, вы его ухудшили, испоганили, испохабили. От вас одни стоны, жалобы, нытье…
Саша Гребенча уткнулся в тарелку и, ковыряя перченую рыбу, не мог понять, отчего у него солоно во рту. «От слез, — наконец решил он. — От невыплаканных слез». Подняв глаза, он встретился взглядом с сидящим напротив подростком и подумал, что тому больше подходит роль отца.
— Вот именно, — угадал его мысли сын. — Все вы маменькины детки, слюнтяи-интеллигентишки, ни на что не способные. Привыкли по кухням судачить, да в жилетку хныкать… Разве не так?
— Нельзя быть таким жестоким, — вздохнул Саша Гребенча.
Сын был в просвечивающей гепюровой рубашке.
— Что это у тебя? — показал на его плечо Саша Гребенча. — Грязь?
— Татуировка.
«Лучше бы грязь», — подумал Саша Гребенча.
— А как мать?
— Мать? — удивился сын. — Надо же, вспомнил! Когда она была рядом, у тебя была женщина, но у нее не было мужчины. Она тащила обоих, а теперь вы подравнялись, баба с возу — кобыле легче…
— Это ты про меня?
— А про кого еще? Ударить хочешь? Ну, ударь! Только ты и на это не способен, как же — интеллигент!
Саша Гребенча слушал и думал, что сын прав, он вдруг понял, почему тот постоянно смотрит в окно и косится на дверь, точно ожидая своего настоящего отца, который сейчас войдет и защитит его от пошлого, грязного мира. Саше Гребенча сделалось неловко, но признать вслух сыновнюю правоту было выше его сил.
— А знаешь, кто такой интеллигент? — снова угадал сын. — Тот, на кого дрочат, и кому неудобно за тех, кто это делает.
Отодвинув спиной стул, Саша Гребенча поднялся и, молча расплатившись, поспешно вышел. А теперь при воспоминании об этом его снова покрыла краска стыда. Раскурив трубку, Саша Гребенча закрутился на табурете, точно собирался ввинтить ее в пол, и написал в чат Афанасию Голохвату:
«Дети всегда правы, а отцы всегда никуда не годны, на них природа отдыхает».
Почесав за ухом концом трубки, Саша решил, что этого достаточно для запоздалого извинения: Афанасий Голохват был его сыном, взявшим после развода фамилию матери. Этим и объяснялось его частое появление в совершенно чуждой ему группе, где он чувствовал себя, как в солончаковой пустыни. Незаметно прошла ночь, за окном повисло серое дождливое утро, казалось, что день никогда не наступит, и впереди ожидает лишь продолжение скучного, надоевшего сна. На стене монотонно тикали «ходики» со свисавшей на цепи гирей, собираясь с силами, в них натужено заскрежетала пружина, чтобы отмерить ударом еще один час Сашиной жизни. Сняв у камина чугунную решетку, Саша ворочал кочергой догоравшие угли, которые изредка вспыхивали синими, лизавшими железо языками, будто яркий день его детства в серой золе воспоминаний.
ВОЙНА И МИР
Один из членов группы не отметился в ней ни единым постом. «Вот языком чешут, — жадно читал он ее ленту, равномерно, в зависимости от настроения, распределяя симпатии и антипатии. — А все ж хоть какая-то жизнь». Матвей Галаган был военным. Он подчинялся приказам, умело их отдавал, и к своим сорока дослужился до майора. Матвей Галаган был предан долгу, но в последнее время все чаще задавался вопросом, в чем он состоит? «Раньше все было ясно, — думал он, гоняя роту по плацу, — умирали за веру, царя и отечество. А сейчас? Не за деньги же?» В Бога Галаган не верил, царя давно не было, оставалось отечество. «Что это такое? — ломал он голову. — Земля? Вода? Бескрайнее небо? А может, государство?» Но земля и вода были везде одинаковыми, а государство на его веку рушилось, так что он дважды приносил присягу. «А враги? — думал он. — Те, на кого укажут? Мы должны быть готовыми их убивать. А вдруг они завтра станут друзьями?»
— Брось, не думай, — посоветовал ему сослуживец. — А то, получается, мы — наемники. Как с этим жить?
— Конечно, — кивнул Матвей Галаган. — Ты абсолютно прав.
А в офицерской комнате, прикрывая ладонью листок, написал рапорт об увольнении. В качестве причины он указал ухудшение здоровья, не уточняя, что оно носило психический характер, мучая его смутными сомнениями и безответными вопросами. Сжав бумагу в потной руке, Матвей Галаган долго топтался перед кабинетом полковника, а потом, развернувшись, пошел в казарму, по дороге выбросив бумагу в мусорное ведро. «Деньги проклятые, — глухо бормотал он. — Куда без жалованья?»
В группе Матвей Галаган не вступал в споры, потому что не видел в ней единомышленников, а доказывать что-то людям чуждых убеждений, считал делом безнадежным. Как человек строгих правил, клявшийся в верности правительству, он не мог до конца разделить ни революционных настроений «Афанасия Голохвата», которым, однако, сочувствовал, ни механического, бесчувственного нигилизма «Никиты Мозырь», его раздражала житейская мудрость «Иннокентия Скородума», граничившая с вселенской усталостью, он был далек от наивной восторженности «Саши Гребенча», ему одинаково претили и пессимизм, и оптимизм, считая себя реалистом, он все больше склонялся к жестокой, биологической правде «Раскольникова» — каждый выживает, как может, а зачем, не знает. Однако каждый вечер он проводил в интернетовской группе, его, как наркомана, тянуло в общество незнакомых людей, в кругу которых он оставался тенью. «Плохо, когда в сердце война», — читал он сообщение «Саши Гребенча». «Еще хуже, когда в нем мир», — опускался он к комментарию «Афанасия Голохвата». Подняв за козырек фуражку, Матвей Галаган чесал мизинцем свалявшиеся волосы, и не знал, кто прав. Как военный, он не терпел неустроенности, но его раздражало и смиренное безразличие, которое наблюдал вокруг. Однажды к вечеру, когда на двор уже опустились сумерки, он заглянул в окно казармы и увидел на койках своих солдат, которые, слюнявя пальцы, листали брошюру «100 способов разбогатеть». До хруста в побелевших суставах Матвей Галаган сжал кулаки, но зайти не решился. Всю ночь он перекручивал простыни, точно его кусали клопы, а на другой день гонял роту на плацу больше обычного. «А все из-за таких, — вспоминал он посты «Сидора Куляша», развращавшие по его мнению невинных, которые еще не научились жизни. — Сами не счастливы, а других учат». Вечером Матвей Галаган включил телевизор, щелкая пультом, прыгал по каналам, как воробей по кустам, и везде видел довольное лицо Сидора Куляша. «Народ, как птенец, — в его раскрытый клюв клади что угодно, — раздраженно подумал он. — А мерзавцы этим пользуются». Повернув стул, Матвей Галаган сел на него верхом, навалившись грудью на изогнутую спинку, и, подключившись к Интернету, щелкнул «Мне нравится» под комментарием «Дамы с @» к посту «Сидора Куляша»: «Меня от вас тошнит!»
Ранним утром Матвей Галаган доставал из-под матраса брюки, которые за ночь обретали «стрелки», извлекал из пропахшего нафталином, скрипучего шкафа вешалку с кителем, и, надев форму, осматривал себя в дверном зеркале. Повернувшись сначала левым боком, потом правым — порядок из года в год оставался неизменным, — он щелчком сбивал с кителя налипшую пыль, поплевав на пальцы, разглаживал кустистые брови, и с первым автобусом отправлялся в гарнизон. По нему можно было сверять часы. Минута в минуту с подъезжавшим автобусом он стоял на остановке, пропуская вперед пассажиров, которых всех давно изучил. В выражении их лиц, в том сосредоточенном усердии, с которым они разглядывали плывший за окном пейзаж, он угадывал унизительное смирение перед автобусным маршрутом длиной в их жизнь. Пассажиры сходили и заходили, а Матвей Галаган ехал до конечной, постепенно становясь самым старым пассажиром автобуса. Книг он давно не читал, брать в дорогу журналы считал ниже своего достоинства и снова и снова возвращался к своим мыслям, перемалывавшим его, как жернова. «Жизнь — это выживание, — представлял он мрачную фигуру Захара Чичина, которого знал как «Раскольникова». — И правило в ней одно: с сильными заключить мир, слабым объявить войну». Автобус тормозил с неизменным фырканьем. Пройдя ворота, в которых ему отдавали честь, Матвей Галаган погружался в атмосферу военного городка с незамысловатой архитектурой прямоугольных казарм, колючей проволокой и караулом у развевавшегося флага. «Идти врозь, драться вместе», — учил он, склонившихся над планшетами младших офицеров, а, возвращаясь в холодную съемную квартиру, проходил мимо больничного морга и, глядя на тускло люминесцирующие окна, думал, что и в городе, как на войне, живут порознь, а умирают вместе. «И нет ни правых, ни виноватых, а есть одна человеческая плесень, — вспоминал он опять «Раскольникова». — И мира нет, а война постоянна». Поежившись, он поднимал воротник, ускоряя шаг, чтобы быстрее замкнуться в ракушку своего казенного жилища.
Годы летели, будто курица зерно клевала. Матвей Галаган мотался по гарнизонам, не нажив ни кола, ни двора. «Судьба такая, — вздыхал он. — У солдата и жизнь казенная». В юности Матвей Галаган легко сходился, куда бы его ни переводили, заводил дружбу с офицерами, но с возрастом совершенно обособился. Где-то у него оставалась двоюродная сестра, они вместе выросли, их отправляли на лето в деревню, где над камышами летали огромные стрекозы и стоял запах свежескошенного сена. Днем они секли прутиками старую злую крапиву, такую кусачую, что от нее не спасали даже сатиновые штаны, а на ночь им читали одни и те же сказки. «По щучьему веленью, по моему хотенью», — слушали они, забившись под одеяло, когда за окном плыла багровая луна, и на дворе, казалось, стучит костяной ногой баба-яга. Утром их поили парным молоком, и они, устроившись на сеновале, грызли карандаши, играя в слова.