Роман-воспоминание
Шрифт:
В декабре 1925 года покончил с собой Есенин. Его тело привезли из Ленинграда. Я и еще несколько ребят пошли на панихиду в уже упомянутый мною Дом печати на Никитском бульваре. На фасаде дома висел большой плакат: «Умер великий поэт». Народу было много. После панихиды гроб вынесли, и многолюдная похоронная процессия двинулась по Никитскому и Тверскому бульварам. Всю дорогу гроб несли на руках, два раза обнесли вокруг памятника Пушкину. На Ваганьковском кладбище опять выступали с речами. Как и в Доме печати, я их не слышал, там я стоял во дворе, здесь — далеко от могилы. Я знал, что у Есенина было много поклонников, но и много врагов, называвших его «кулацким поэтом», преследовавших и бранивших его в печати… «Но, обреченный на гоненье, еще я долго буду петь, чтоб и мое степное пенье сумело бронзой прозвенеть». Я знал, что он пьянствует, устраивает скандалы, но любил Есенина, грусть его поэзии, чудесное сплетение слов… «Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне…», «О Русь, малиновое поле и синь, упавшая в реку, люблю до радости и боли твою озерную тоску»… Пронзает сердце.
Смерть Есенина взбудоражила молодежь. Этого не могла скрыть и затушевать даже мощная государственная пропагандистская машина. Были случаи самоубийств, были собрания, выступления, направленные против режима, толкнувшего на смерть лучшего поэта России. Комсомольский поэт Иосиф Уткин, и тот написал: «И кроме права жизни, есть право умереть». В нашей школе было объявлено, что ближайшее заседание литературного кружка посвящается памяти Есенина, и на него приглашаются все желающие.
Гриша тут же собрал комсомольцев, сказал, что заседание литкружка, посвященное Есенину, будет носить антисоветский характер и мы обязаны дать этому отпор, должны пойти на это заседание, выступить и защитить партийную точку зрения на творчество Есенина и на факт его самоубийства.
— Первым выступишь ты. Толя, — сказал он мне.
— Почему именно я?
— Ты вроде бы знаток Есенина. Даже был на его похоронах.
— На похоронах я был, но это не значит, что знаток.
— Пошел просто поглазеть?
— Нет, пошел потому, что считаю его крупным поэтом.
— Считаешь крупным? Значит, знаешь его. Вот и выступи, только с наших, партийных позиций выступи.
— Против Есенина выступать не буду.
— Это комсомольское поручение.
— Не комсомольское, а лично твое.
— Проверим! — Он обратился к собранию: — Как? Будем выступать? Дадим отпор антисоветчикам?
Вскочил Левка Бычков, Гришин подлипала. По школе ходило ироническое стихотворение про Гришу («Наш предучком и господин»), в нем были строчки: «И, ожидая приказаний, Бычков трепещет перед ним».
— Конечно, мы все обязаны выступить, — объявил Левка Бычков.
И хотя все молчали, Гриша сказал мне:
— Видишь, что думают другие комсомольцы?
— Я выступать не буду.
— Отказываешься? Хорошо! Обсудим и сделаем организационные выводы.
Однако давать отпор и делать «организационные» выводы не пришлось. Накануне заседания кружка Гриша опять собрал нас.
— Мы не пойдем на их заседание, не будем помогать им раздувать истерику в школе. Поболтают и разойдутся.
Неплохой тактик, Гриша сообразил, что ничего хорошего дискуссия не даст. Комсомольцы начнут цитировать казенные фразы из газет, а поклонники Есенина будут читать его стихи, победа окажется на их стороне. И не надо ввязываться. Умел маневрировать, не допускал поражений.
Школьный драмкружок вела Елена Павловна — сестра бывшей заведующей школой, в прошлом актриса. Ставили русскую драматическую классику. Играли ребята хорошо.
Гриша пригласил Елену Павловну на учком, любезно пододвинул ей стул и, улыбаясь, сказал:
— Елена Павловна, нам кажется, следует ввести в репертуар современные пьесы.
— Какие?
— Хотелось бы видеть на сцене жизнь рабочих и крестьян, а не только дворян и купцов.
Она пожала плечами. Пожилая представительная женщина с хорошей актерской осанкой.
— Мы ставим Островского, Гоголя, Грибоедова, Фонвизина, ничего другого они не писали.
— Есть и наши, советские авторы.
Она снова пожала плечами:
— Мы репетируем «Ревизора»… Не знаю… Может быть, в будущем году.
— Нет, Елена Павловна, мы хотим, чтобы к Первому мая вы поставили какой-нибудь революционный спектакль.
— Но до мая осталось два месяца, это невозможно! Пьесу надо выбирать, спектакль надо готовить. Я не могу делать кое-как, я ученица Станиславского.
— Значит, вы отказываетесь?
— В мае мы даем «Ревизора», ничего уже изменить нельзя.
— Что же, спасибо, Елена Павловна.
Она вышла.
— Поставим вопрос перед дирекцией, — сказал Гриша.
Я спросил:
— Думаешь, ее заставят?
— Пьесы советских авторов ей чужды, — ответил Гриша. — Ничего, найдут другого руководителя драмкружка.
Для меня Елена Павловна была неотделима от школы. И она права: за два месяца подготовить спектакль, да и неизвестно по какой пьесе, — невозможно.
— Как же можно ее заменить? — возразил я. — Она в школе много лет.
— Романовы правили Россией триста лет, и то прогнали. — Гриша помолчал, посмотрел на меня, сузив глаза: — Пора избавляться от интеллигентщины, Толя!
Замены руководителя драмкружка он добился.
Гриша пришел к нам в последний, девятый класс, окончив его, ушел на комсомольскую работу и вскоре стал секретарем самого престижного в Москве — Краснопресненского райкома комсомола. Мы этому не удивились — прирожденный политический лидер.
В начале тридцатых годов я, отовсюду исключенный, явился на разбор своего дела в Московский комитет комсомола. На диване, окруженный парнями и девушками, сидел Гриша в своей длинной шинели и кубанке. Пристально и сурово посмотрел на меня, отстранив этим взглядом, и отвернулся. Не хотел узнавать.
Гриша сделал большую партийную карьеру, стал секретарем Центрального комитета компартии Белоруссии, после войны его перевели в Москву, на ответственную работу в Совет Министров.
Мы встретились с ним почти через 35 лет. В декабре 1965 года он неожиданно позвонил мне, сказал, что читает мои книги, и предложил зайти, поболтать. Я работал тогда над «Детьми Арбата», успел опросить многих людей, знавших Сталина, подумал, что и Гриша наверняка встречался с ним, расскажет что-либо, и поехал в новый «цековский» дом на Ленинградском проспекте. Грише было уже под шестьдесят, появилось сановное брюшко, лицо стало одутловатым, отчего еще очевидней проступала его асимметрия. Он провел меня в большой полутемный кабинет, уставленный дорогими книжными шкафами, книги лежали и на столе рядом с газетами и журналами — кабинет крупного партийного деятеля, к тому же интеллектуала, участливо расспросил о матери, сестре, знал их когда-то. Зашел разговор и о Хрущеве.
— Тысячи вредителей за десятки лет не могли бы нанести столько вреда стране, сколько нанес Никита, — сказал Гриша. — Он оплевал самый героический отрезок нашей истории. Я знаю, Толя, ты пострадал, многие пострадали, и все же это было великое время. Классовая борьба была, есть и будет. Все разговоры о мирном сосуществовании с буржуазией — ерунда. Если мы им будем уступать, они будут наступать.
Как и в юности, он говорил спокойно, не повышая голоса, но, глядя на Гришу, я вдруг подумал, что асимметрия лица, отвислость губы иногда признаки некой психической аномалии даже у людей одаренных, а простота, сердечность, участливость — мимикрия, способностью к которой обладают «сдвинутые» натуры. Поэтому и сумел так приспособиться. Вокруг него падали и сослуживцы, и родственники, а он уцелел, хотя по своей интеллигентности никак, казалось, не вписывался в среду партийных аппаратчиков, значит, умел держаться так, чтобы ничем не уязвлять их посредственность. Начинал как человек яркий, но быстро сообразил, что в сталинской системе яркие личности сгорают мгновенно. За эти десятилетия его ум закостенел в привычных догмах. Другим он быть не мог. А возможно, и не хотел зачеркивать свою жизнь.