Романтичный наш император
Шрифт:
И, не дожидаясь ответа, притворил за собой дверь.
Стряхивая крупные комья снега с сапог, широким шагом вошел Пален в прихожую зубовского дома, оглянулся по сторонам, уверенно двинулся вверх по лестнице. Платон вышел на площадку, когда Петр Алексеевич уже поднялся; заулыбался, протянул руку, стал пропускать вперед.
— Вот что, Платон Александрович, — остановившись в дверях, густо, негромко сказал Пален, — время наше вышло. Паркер в двух днях от Кронштадта, вчера я от Ливена узнал — двадцать тысяч казаков посланы в Индию.
— Боже мой…
— Господь, может быть, и поможет, если не нам, так англичанам или хотя бы Бонапарту. Молиться, однако, дело особ духовных. Никита Петрович в деревне своей Цинцинната изображает, словно к нему, как к Джорджу Вашингтону, депутации явятся, звать на управление страной, вы же, смотрю, Делольма читаете?
Зубов, покраснев слегка, обернулся на столик, где, идя к дверям, оставил книгу, кивнул.
— Что же, английская конституция уважения заслуживает. Книгу-то от Воронцова получили или из Парижа?
— Клингер дал.
— И это неплохо. Вот что, князь Платон!
Пален сузил глаза, шагнул вплотную, припирая Зубова к косяку:
— Нам далее отступать некуда. Вышло время! Извольте сегодня вечером быть у Талызина.
— Когда?
— Вечером, Платон Александрович! В Михайловском ныне ужин, так ведь вы знаете, когда там заканчивают.
И, обернувшись резко, Пален пошел вниз по лестнице.
…В начале одиннадцатого он взбежал по крыльцу талызинского особняка, отодвинув в прихожей обвисшего на дверной ручке мертвецки пьяного поручика-преображенца. В большой гостиной, где человек восемьдесят гвардейских офицеров сидели вокруг сдвинутых столов, было удивительно тихо, и, когда Петр Алексеевич вышел во главу стола и поднял налитый ему тотчас бокал шампанского, голос его прозвучал резко и звонко:
— За государя Александра Павловича!
Мосты и рвы Михайловского замка только в детской игре могли сойти за укрепления, потому что дети не умеют еще предавать свое знамя и свою клятву. Две кучки офицеров, вместе пробежав по аллее, разделились у входа. Те, которых вел Бенигсен, замешкались в дверях, столпились внизу лестницы, по которой, ступая осторожно, стали подниматься четверо. Бенигсен сам постучал в дверь, ведущую с площадки налево, и когда камердинер Павла проснулся наконец и, не открывая, спросил, что случилось, — кивнул адъютанту Преображенского полка Аргамакову. Сглотнув комок, тот, прижавшись щекой к двери, негромко сказал:
— Откройте, это дежурный адъютант Аргамаков с рапортом.
— Но ведь ночь еще!
— У вас остановились часы. Откройте, настало утро.
…Проснулся он незадолго до полуночи. Подошел к окну, отодвинул занавесь, вгляделся. Огоньки факелов метнулись от экзерциргауза по аллее. Приложив ухо к стеклу, можно было услышать скрип промерзшего за ночь снега под сапогами.
И тут его охватила животная, нерассуждающая жалость к себе. Господи, да как подумать можно было об этом всерьез, кто смеет судить жизнь, хотя бы и собственную?! Как можно запутаться среди пустых, зряшных вопросов — что есть власть, для чего жизнь; как можно сетовать, что Бог не дал тебе чего-то, коли есть у тебя тело и душа? Мечтать о любви, приказывать людям, решать судьбу государства — как мелко все это, когда можно просто жить в крохотном домике где-нибудь на окраине тихого чистого городка, читать в газетах о войне между Наполеоном и натравленными на него Питтом монархами Европы…
Топот доносился уже с лестницы. Оглядевшись, Павел метнулся к двери в покои жены, дернул отчаянно, еще раз; всплеснув руками, побежал обратно в спальню и, услышав шаги совсем рядом, не думая больше ни о чем, бросился в камин, где не разводили сегодня огня.
Кучка офицеров, ворвавшись, заполнила комнату холодом, хмельным, шумным дыханием. Сдернув полог постели, Бенигсен ткнул под кровать шпагой, прислушался и проговорил вальяжно:
— Ну, государь! Полно прятаться, выходите!
Павел вздрогнул, выпрямляясь, словно услышал имя свое, стоя в строю. Государь!
Миг перед смертью долог. И он успел вспомнить все — теплые, мягкие руки бабушки, Елизаветы Петровны; впервые увиденный портрет отца, тайком принесенный Порошиным; книги в переплетах золоченой кожи, а потом, как нарастающий вихрь — губы Нелидовой; взгляд Анны, безумный от вальса; сияние в полутьме разбросанных па подушке волос Шевалье; боль, ярость, тоску… — прежде чем, ступив из холодной золы, через решетку, в комнату, спросить:
— Что вам угодно, господа?
…Платон Зубов, выйдя из спальни императора, когда тот еще был жив, метнулся было в библиотеку, но, испугавшись молчаливой темноты, вернулся, сбежал по лестнице на первый этаж. Там горел уже свет, сновали какие-то люди. Пройдя три или четыре комнаты, Зубов в дверях отбросил мешавшую портьеру — и увидел неподвижно стоящего посреди комнаты одетого в зеленый мундир Константина.
— Ваше высочество!
— Что там?
— Не знаю. Я не видел, не видел!
— Чего не видели-то?
— Я только зашел в спальню и вышел сразу, там Бенигсен, Яшвили, другие!
— Ну, Платон Александрович… — Константин, пожав плечами, сощурился насмешливо, — qui s’excuse — s’accuse. [15]
Он подождал мгновение, криво усмехнулся и, отвернувшись, быстро ушел в комнату жены. А Зубов остался стоять в оцепенении у дверей, уставясь на раскинувшуюся против окна, на продолговатом постаменте, статую, подлинник которой, он знал, возлежит бесстыдно в угловой зале Виллы Боргезе.
15
Кто оправдывзется — виновен (франц.).
Михайловский замок, отсеченный от города магической пентаграммой, стенал и вспыхивал сполохами, а широкими улицами Санкт-Петербурга нес ветер золотистую под фонарями поземку, исчезающую в темной пустоте теней домов. Не светилось ни одно окно; выметенные ветром улицы белели смутно на окраинах, желтыми пятнами под фонарями разбегались от Дворцовой, Миллионной.
Темен был и особняк Ливена. Днем ранее граф получил коротенькую записку от государя: «…если вам не довольно двух недель, чтобы избавиться от простуды, придется искать более крепких здоровьем, способных нести обязанности свои». Ответа не потребовалось, бумагу доставил не фельдъегерь. Видно, писалось ввечеру, у Гагариной. Намеки, что именно мужем Анны готов император его заменить, доходили до Ливена еще двумя днями раньше, в доброхотах недостатка не было. Но выздоравливать было не время, это Христофор Андреевич чувствовал, и потому прочел и положил записку в шкатулку прожилчатого уральского камня, велел подавать микстуру. Наутро встал в начале девятого — время быть у службы минуло.
После завтрака, прохаживаясь в халате по кабинету, Христофор Андреевич примерял к себе неожиданное, новое: не служить. Ведь если просчитался он, обмануло чутье — теперь государь не простит. Он пытался вспомнить чувства и мысли хотя бы одного дня, принадлежавшие только ему, графу Ливену, а не военному министру России — и не мог. На память приходило лишь задуманное и сделанное. Воля государя снова и снова пробуждала в нем мысль, беспокойство, торопливую решимость; зрел план, и время вдруг начинало бежать стремительно, неостановимо; календарь отмечал подписанные бумаги, рапорты, депеши. Потом приходило ожидание, неизбежное, ибо разум и порядок часто оказывались бессильными не только в диких степях за оренбургской линией, но и в петербургских казармах, где задуманное могло свершиться, лишь вбитое в пустопорожние солдатские головы. Доклада Павлу Петровичу он всегда страшился, не было ничего, доведенного до конца, радовавшего душу. Но государь чаще, много чаще, чем строг, бывал милостив, и наступали воздушные часы, когда Ливен, велев кучеру ехать не спеша, раскидывался в карете поудобнее, предвкушая шампанское, восхищенные взгляды, несказанное блаженство, какое дает только переполняющее душу чувство всемогущества.
День прошел. Несколько книг валялись открытыми по креслам. Граф обедал, дал распоряжения по дому, исчеркал записями несколько листов и порвал все. Но часы эти, прожитые попусту, не променял бы ни на какие иные. Полный беспричинной радости, как бывало когда-то в детстве, под новый год, пришел в спальню к жене, улыбаясь, распустил ей волосы, бережно приподнял, наслаждаясь пышностью, тяжестью прядей, уронил. Удивился, нежданно для себя, тому, что не нужно слов, что он привычно, как должное, принимает понимающий взгляд пятнадцатилетней девочки, которая, кажется, может рассказать про его душу много больше, чем сам знает.