России верные сыны
Шрифт:
И теперь, когда в Тюильрийском дворце поселился трусливый, но в то же время своенравный, надменный Людовик XVIII, мстительный, глупый граф Артуа и вся свора Бурбонов, Талейрану уже не было нужды удерживать у себя в доме могущественного гостя — императора Александра, прятаться за широкой спиной русских кавалергардов. Теперь вся банда ликующих аристократов признавала заслуги этого хитроумного оборотня.
Можайскому вспомнились слова Ермолова о «чернильной войне», сказанные Алексеем Петровичем на бивуаке близ Рейхенбаха.
У него на глазах меркла слава героев Отечественной войны и заграничного похода. Немало их было в этом зале, здесь были освободители Европы — Барклай, Ермолов, Дохтуров, Раевский. Были здесь и пруссаки Блюхер и Гнейзенау, австриец Шварценберг, победитель при Виттории Веллингтон. Наконец, здесь были маршалы Наполеона: увенчанный славой герой — маршал Ней, изменник Мармон, Бернадотт — наследник престола шведских королей, — но не о них шептались господа и дамы, переполнившие зал Большой оперы… Они не сводили глаз с Меттерниха в зеленом бархатном фраке, с орденом Золотого Руна, как змея охватывающим его длинную шею; смотрели на бледное и пухлое лицо Талейрана, на Каподистрию, на Поццо ди Борго, на карлика Нессельроде, почти теряющегося рядом с богатырской фигурой Ермолова. Даже Матвей Иванович Платов в своем казацком атаманском кафтане, стриженный в скобку, даже невозмутимый Платов, вызывавший страх и любопытство парижан, остался в тени рядом с господами дипломатами…
Дверь ложи открылась, и вошел Михаил Семенович Воронцов.
Более десяти месяцев не видел его Можайский и удивился перемене. Живость взгляда, приветливая улыбка исчезли; глаза смотрели холодно и бесстрастно. Он улыбнулся мгновенной, рассеянной улыбкой, встретившись взглядом с Можайским, первый поздоровался с Николаем Ивановичем Тургеневым, кивнул всем остальным и повернулся лицом к ложе императора.
Оркестр заиграл песнь о Генрихе IV, она заменяла в ту пору королевский гимн.
По залу снова прошел шёпот: Александр, прусский король, австрийский император в одно время появились в ложе. И тотчас музыка заиграла увертюру и притушили свет.
В тот вечер давали «Le seigneur du village» — оперу, не примечательную ни музыкой, ни увлекательным либретто. Это был так называемый grand spectacle — большой спектакль, с ослепительными декорациями, пышно разодетым хором и большим балетом. Никого не удивляло, что внутри бедной крестьянской хижины на сцене помещалось чуть не триста человек, что на пастушке были надеты бриллианты и жемчуга богаче, чем на герцогине, что тенор, объясняясь в чувствах пастушке, пел, обращаясь лицом к императорской ложе. К тому надо добавить, что тенор Теодор Манвиель был Федор Памфилов, русский человек из певчих придворной капеллы, вывезенный в Париж из Петербурга и сделавший неслыханную карьеру.
С первых тактов увертюры Можайский перестал глядеть на сцену, — он глядел в зал, где когда-то бушевали страсти, где сторонники Глюка спорили со сторонниками забытого Пуччини. Сейчас здесь было чинно и скучно, и музыка убаюкивала благозвучием и нестерпимой сладостностью…
Но вдруг что-то случилось. Зал дрогнул, все повскакали с мест, хор и оркестр умолкли, солисты и балет столпились на авансцене. Все обратилось к одной ложе.
Всю эту суматоху произвел певец, пропев слова:
Quand Alexandre entra a Babylon… [10]И хотя слова оперной арии относились к Александру Македонскому, они прозвучали для всей публики как хвала русскому императору… Двойственное чувство овладело Можайским: смешно было видеть французов, которые сравнивали свой Париж с развращенным Вавилоном, а победителя Наполеона — с Александром Македонским. Однако то был триумф русской армии, освободившей Европу от тирании, то было признание могущества народа, который разгромил самонадеянных завоевателей, вторгшихся в его отечество.
10
Когда Александр вступил в Вавилон…
Эти мгновения были отрадой для Александра.
Замкнутый, всегда умевший скрывать свои чувства, двоедушный и коварный властолюбец чувствовал, что он стоит лицом к лицу со всей Европой, собравшейся в этом великолепном зале, и Европа склонилась перед ним, королем королей, как его называли парижские газеты. Россия была вершительницей судеб в эти дни, и он был главой владык освобожденной Европы. Глаза Александра сияли счастьем. Слегка склонившись, он стоял перед простирающими к нему руки, славящими его людьми и, конечно, не думал о русских воинах, которые освободили Европу. Он, только он один достоин славы! Вечный лицедей в жизни испытывал нечто вроде чувства актера, сыгравшего первую роль и венчаемого лаврами перед лицом всего мира.
Его считали слабым и безвольным себялюбцем, но разве не он поднял дух прусского короля и австрийского императора после Дрездена? Австрийцы и пруссаки хотели остановиться на Рейне, они боялись новой революционной войны, повторения 1790 года, они хотели оставить Наполеону Францию в пределах 1792 года. Даже англичане, страшась усиления России, готовы были оставить Наполеона на троне, — только он, Александр, осмелился требовать войны до конца и дождался свержения Наполеона.
«Восстание Европы» — так называли эту войну. Но разве без него восстала бы Европа?..
Ни на мгновение он не подумал о том, что славы и триумфа достойна Россия и народ. Не подумал он о том, что русский полководец, тот, кто нанес смертельную рану врагу, покоился в Казанском соборе, в Петербурге. Не с кем ему делить славу победителя Наполеона, никто не будет бежать за коляской Кутузова, бросать ему цветы, как было недавно. Ему одному слава, почет и бессмертие, ему — Александру.
Можайский оглянулся на Михаила Семеновича Воронцова; его офицеры что-то кричали, протягивая руки к императорской ложе, хотя их не было слышно, все тонуло в громе рукоплесканий и криков.
Тенор дважды повторил арию, и каждый раз, когда он доходил до слов об Александре, вступившем в Вавилон, поднималась буря рукоплесканий.
— Посмотрите… — вдруг сказал, сжимая руку Можайского, Тургенев. Он показал ему глазами на ложу у правой кулисы.
Два наполеоновских генерала, прославившихся у Маренго и Иены, стояли, обратив лица к Александру, и вопили, вытянув вперед правые руки…
— Что будет с ними, если онвернется? — скорее угадал, чем услышал, Можайский.
Оба улыбнулись, им показалась смешной эта мысль: в эти часы Наполеон уже совершал свой путь к острову Эльбе.
В антракте все вышли в маленькую гостиную позади ложи. Воронцов взял об руку Можайского и сказал по-английски:
— Я очень состарился, друг мой?
— Немного… Это вам к лицу, генерал…
— Я все-таки сержусь на вас. Почему вы не давали о себе знать? Мне всегда приятно вас видеть.
— Я не хотел быть назойливым. Если позволите…
— Конечно. Вы завтракаете у меня. И не позже чем завтра…