Россия без прикрас и умолчаний
Шрифт:
Вот в этом нормальном восприятии абсолютно ненормальных вещей – главная беда моего соотечественника. Беда, но не вина: как ему вырваться за пределы своего рабского мировоззрения, если это мировоззрение вдалбливается в него чуть ли не с рождения, если вся окружающая жизнь идет по таким «нормам», если он отрезан от общения с миром и если основные его заботы сосредоточены на хлебе насущном.
Удивляться надо скорее обратному: как в такой стране, где человека ведут на партийном поводке от яслей до могилы, развивается свободомыслие? А оно развивается, и день ото дня все шире.
V.
После того, как я попросил политического убежища в Великобритании, мне пришлось десятки раз слышать один и тот же вопрос:
— Скажите откровенно, почему вы все-таки это сделали? Ну да, политические убеждения, несогласие с режимом диктатуры – все это так. Но конкретно, конкретно? Может быть, на вас были гонения? Или вы жили в нужде? Или причины семейного свойства? Что дало толчок к вашему отчаянному шагу?
Люди, задававшие вопросы, вполне искренне считали, что политическая обстановка в стране, поскольку она лично меня не затрагивала, не могла служить поводом для эмиграции. Эти люди живут в свободных странах, где политика – лишь одна из областей жизни, далеко не самая приятная, и где ею при желании можно просто не заниматься. Объяснять им мотивы моего поступка было очень трудно.
Я подумал, что такое объяснение нужно попытаться дать здесь, на вступительных страницах этой книги. Оно важно не само по себе – оно, я думаю, пригодится для понимания процесса освобождения мысли, идущего сейчас в России. Процесса трудного, зигзагообразного, подчас трагического, но абсолютно необратимого.
Мой пример хорош еще и потому, что я не был в России никаким исключением. Обыкновенный представитель сословия, именуемого там интеллигенцией; обыкновенный журналист среднего поколения – мне 43 года, я отлично помню Сталина, пережил войну, сидел в лагере (тоже обыкновенно для моих сверстников), видел изнутри «великое десятилетие» Хрущева, почти два года жил при теперешних хозяевах страны. Словом, таких, как я, в России миллионы.
Сразу же хочу предупредить, что никакого повода, никакого внешнего толчка к выезду из страны у меня не было. Более того, уезжая, я отдавал себе отчет, что нигде и никогда не буду так хорошо устроен в жизни, как был в Москве. В самом деле, к 1966 году я занимал превосходную и хорошо оплачиваемую должность заведующего отделом в редакции крупного журнала; жил в небольшой, но отдельной квартире в самом центре Москвы; писал книги, которые охотно издавали и на доходы от которых я даже купил автомобиль; постоянно ездил по стране, выступал по радио и телевидению; выезжал и в страны Восточной Европы; занимался любимым спортом – парашютизмом; был одним из первых членов основанного в 1957 году Союза журналистов СССР и пользовался лучшим в Москве закрытым клубом – Домом журналиста; семейные дела тоже были в полном порядке. Казалось, чего еще желать? Но при всем том, у меня не было в России ни одной счастливой, ни одной спокойной минуты.
Может быть, начало всему положил мой отец. Он был профессором математики в Ленинграде и главной звездой моей юности. Четыре предвоенных года мы прожили с ним вдвоем – мать после развода вышла вторично замуж и уехала в Москву, я же категорически пожелал жить с отцом в Ленинграде. Четыре года – с тринадцати до семнадцати лет – я смотрел на жизнь умными и ясными глазами моего отца.
Годы были страшные – 1937, 1938, 1939, 1940. Любое неосмотрительное слово могло стоить головы. Отец был готов к аресту в любой день и даже сделал мне все необходимые распоряжения – как поступать, если его заберут. Но он был человеком исключительной воли и отваги. До революции он командовал дружиной еврейской самообороны в Петербурге и открыто предупредил полицию, что если волна погромов, катившаяся тогда по России, дойдет до столицы, погромщики встретят сильное вооруженное сопротивление. Предупреждение подействовало – ни одного еврейского погрома в Петербурге так и не было.
Отец понимал, конечно, что царская полиция была благотворительным заведением по сравнению со сталинским НКВД и что в тридцатые годы никакой открытый протест был немыслим. Но он видел и силу и слабость террористического режима. Отец знал, что реки крови текли по стране для устрашения инакомыслящих, для подавления любой мысли о сопротивлении, для превращения 200 миллионов людей в нерассуждающих рабов. И он не хотел, чтобы его единственный сын стал одним из 200 миллионов рабов диктатуры. Рискуя жизнью, он стал по вечерам рассказывать мне правду о том, что творилось в стране.
Его риск заключался не только в том, что нас могли подслушать соседи (за тонкой перегородкой жил некто Минеев, гордо носивший значок «почетного чекиста»). Риск был куда сильнее: в те времена дети часто доносили на отцов. Такова была атмосфера психоза «борьбы с врагами народа» за стенами нашей комнаты, что я вполне мог счесть «врагом» и собственного отца. Тем более, что он, собственно, и был врагом – врагом насилия, террора, кровопролития, подавления свободы, унижения личности – всего того, что гораздо позже стали называть сталинщиной. Но я-то этого не понимал: школа, улица, газеты, радио, кино учили меня, что я живу в счастливом и свободном мире строящегося социализма, освещенного гением Сталина, и лишь кучка подлых врагов мешает достроить этот социализм. Разбить в подростке такую веру за один день было невозможно, а наутро после первого же разговора я мог, очертя голову, побежать в НКВД. Повторяю, таких случаев отцеубийства в те годы было очень много, и отец о них знал.
Несмотря на все это, он решился. Терпеливо, шаг за шагом, вливал он в мою душу противоядие от сталинской чумы. Он показал мне, что в стране давно нет никакой народной власти, а есть власть кучки негодяев, сеющей ложь и террор для сохранения собственных шкур. Тогда, в 1937 году, он сказал мне, что Сталин непрерывно трясется от страха, что он боится Гитлера и Чемберлена, но еще больше – собственного искалеченного народа («он и нас с тобой боится» – говорил отец). Когда в 1938 году с невероятным шумом появилась книга «История ВКП(б) – краткий курс» и началось насильственное заучивание этой книги буквально наизусть, отец тоже стал «изучать» эту книгу со мною – но по-своему. Он методично показал мне, что каждая страница «Краткого курса» наполнена ложью, что «философская» четвертая глава, написанная Сталиным, – примитивна, догматична, рассчитана на оглупление читателя.
— Поверь мне, – говорил отец. – Ты еще услышишь, как над этой книгой будут открыто смеяться, как будут удивленно спрашивать друг у друга: «Неужели мы считали этот бред откровением Высшего Разума?»
Предсказание сбылось с полной точностью. Сегодня при упоминании «Краткого курса» люди в России лишь улыбаются и пожимают плечами.
Но я теперь думаю, что, говоря о будущем крахе сталинского учебника, отец связывал это с крахом всей диктатуры в стране (хотя он не делал прямых предсказаний на этот счет). Если так, то он ошибался.
Отца не стало в самом начале войны. 29 января 1942 года он умер от голода в осажденном немцами Ленинграде. А я в 1940 году уехал в Москву, чтобы поступить в Авиационный институт, о котором давно мечтал, и потому остался в живых.
Помня отца, я всегда старался оценивать и анализировать ситуацию в стране настолько реалистически, насколько был в состоянии. Я, например, имел свою точку зрения на исход войны в первые, самые тяжелые ее дни. Я твердо считал, что союзники победят и, более того, Сталин удержит и укрепит власть в послевоенные годы. Я считал, что Сталину невероятно повезло: на Россию напали фашисты, еще более отвратительные в глазах народа, чем сталинцы. Кроме того, против фашистов поднялись все великие державы. Нацистская Германия в ходе войны оказалась гораздо сильнее, чем мне представлялось, но сомнений в победе у меня не возникало ни на одну секунду.
Когда в конце войны Сталин стал «освобождать» страны Восточной Европы и насаждать там коммунистические марионеточные режимы, его агрессивная политика была мне тоже абсолютно ясна. Я понимал, что это хуже, чем просто агрессия: это трусливое и наглое воровство, подбирание кусков, захват того, что «плохо лежит». Однажды я сказал близкому другу, что на месте Сталина не мог бы смотреть в глаза Трумэну и Эттли – ведь он же бесчестно воспользовался тем, что союзники при всем желании не могли в 1945 году защитить Восточную Европу от русского нашествия. Друг пришел в ужас, он умолял меня никому не повторять этого и благодарить Бога, что он не предатель. Оглядевшись и проверив, плотно ли закрыта дверь, друг шепотом сказал мне, что со мною не согласен: мы понесли огромные жертвы в войне и имеем право влиять на послевоенное устройство наших соседей. Тогда я спросил его, что было бы, если бы, скажем, Англия в 1945 году решила присоединить к себе Бельгию и Голландию – англичанам не хватает территории на их островах, а защищать Бельгию и Голландию никто бы всерьез не мог.