ЖАНРЫ

Россия, кровью умытая (сборник)
Шрифт:

МЕСТЬ

...

Приказ № 2 городу Майкопу 8 сентября 1918 г.

За то, что население города Майкопа (Николаевская, Покровская и Троицкая слободки) стреляло по добровольческим войскам, налагаю на вышеупомянутые окраины города контрибуцию в размере одного миллиона рублей.

Контрибуция должна быть выплачена в трехдневный срок.

В случае невыполнения моего требования вышеупомянутые слободки будут сожжены дотла.

Сбор контрибуции возлагаю на коменданта города есаула Раздерищина.

Начальник 1-й Кубанской казачьей дивизии

генерал-майор Покровский .

У слобожан миллиона не оказалось.

Слободки запылали.

На тополях и телеграфных столбах ветер тихо раскачивал удавленников. Живые уходили в горы.

По ночам в небе играли зарева пожаров – по всей Кубани горели слободки и мужичьи села.

ДОНЕСЕНИЕ

...

В полевой штаб бригады. 30 сего, в четыре часа дня моим эскадроном занято с. Темнолесское. Неприятель разбит наголову. Захвачены пленные и два горяченьких пулемета. Головин ранен. Шутко ранен. Снегирев убит. Белые рассеяны. Подсчитываем трофеи. Неприятель силою до трех сотен кавалерии снова лезет. Веду эскадрон в лобовую атаку.

4 ч. 10 м.

Аверьянов.

Ветхий листок донесения подшит к архивному делу. На нем, как ржавчина, следы выцветшей крови. Он волнует и крепче всякой поэтической выдумки говорит о незабываемых днях великой битвы.

Лишь часть задуманного успел осуществить Артем Веселый: из 24 глав романа напечатано 10, из 49 этюдов – 12.

«Россия, кровью умытая» ошеломляла. Читатель из Калининской области, коммунист, написал в издательство: «Прочитав эту книгу, я как бы школу какую-то окончил, в ней, как в зеркале, отражен тот период, когда наша родина действительно была в огне контрреволюции. Читаешь, так аж жуть берет, мороз по коже так и щиплет».

Отрицательную оценку дает роману другой читатель, тоже деревенский коммунист. Признавая, правда, что «книга как исторический документ очень ценная», он вместе с тем порицает ее: «В книге есть ряд недостатков животрепещущего характера, а именно: книга груба, некультурна».

Не только у простодушного читателя, но и у литературных начальников и критиков произведения Артема Веселого зачастую вызывали неудовольствие и даже негодование. В письме, датированном 1925 годом, Артем Веселый отвечает на претензии цензора к «Стране родной» (повесть, впоследствии вошедшая составной частью в «Россию, кровью умытую»): «Мрачные краски?! Что делать, в 18–19 году наряду с ярким было немало и тяжелого, мутного. Кроме того, настоящее утверждение неверно, потому что в романе даны и положительные типы революции… Да и вопрос этот не так прост: дать в художественной вещи абсолютно положительные или отрицательные типы – невозможно, это дело агиток, в объективном освещении все плюсы и минусы захлестываются в узел и проч… Во всяком случае, я как коммунист всегда готов нести ответственность за свои писания».

17 мая 1937 года «Комсомольская правда» помещает статью Р. Шпунта «Клеветническая книга. О романе А. Веселого «Россия, кровью умытая»:

«…Вся его книга – клевета на нашу героическую борьбу с врагами, пасквиль на бойцов и строителей молодой республики Советов.

Но кто же создал славу произведения Артема Веселого? Кто были его адвокаты в литературе? Мы поинтересовались и этим.

Во втором томе «Литературной энциклопедии» об Артеме Веселом писали как об «оригинальнейшем из современных писателей».

Троцкист Воронский сравнивал его с Фурмановым и Фадеевым.

Вячеслав Полонский в 1930 году писал об Артеме Веселом:

«В Артеме Веселом есть черты, напоминающие Максима Горького. Но в нем нет горьковской скорби. Артем больше революционер, чем Горький, и ближе к революционному мужику, на которого Горький смотрит сквозь очки, покрытые пылью времени».

Еще в 1936 году в первом номере журнала «Знамя» критик Перцов писал: «Россия, кровью умытая» занимает в советской литературе своеобразное и значительное место, потому что это произведение явилось одной из первых попыток «безгеройного» повествования, неизбежно одностороннего, скрадывающего роль личности, но впервые восстанавливающего массу в ее исторических правах».

Так создавалась слава писателя Артема Веселого. Эту «славу» ему создал троцкист Воронский при попустительстве близоруких редакторов и издателей. По их следам, в силу укоренившейся репутации, пошли и другие критики, которые стремились пороки А. Веселого возвести в добродетели, просмотрев в его произведениях явную клевету».

Новый, 1937 год я и старшие сестры Гайра́ и Фанта́ встречали вместе с отцом на даче в Переделкине. Наутро, прихватив «лейку», отец позвал нас погулять.

Морозно, но отец одет почему-то не по-зимнему: на нем драповое пальто, кепка; он высокий, немного сутулый, черноволосый и кареглазый, на щеках – густой темный румянец (бабушка, бывало, говаривала: «Хоть спичку об него зажигай!»). Возле плотины он нас сфотографировал; карточка сохранилась доныне.

Не берусь гадать, о чем думал отец в первый день тридцать седьмого года, но то, что он предвидел свой трагический конец, – несомненно: уже вовсю шли аресты.

Отец предвидел арест – и готовился к нему. Часть своего архива, как это выяснилось позднее, он отвез на Покровку, где жили его родители и младший брат Василий: очевидно, он надеялся, что стариков и брата, работавшего грузчиком, не тронут (так, оно, к счастью, и произошло).

28 октября 1937 года Артем Веселый был арестован.

Писатель А. Е. Костерин, близкий друг Артема Веселого, арестованный в том же году, восемнадцать лет провел в колымских лагерях, после реабилитации вернулся в Москву. Он писал в своих воспоминаниях: [7]

«О том, что и Артем попал в «ежовые рукавицы», я узнал только в 1938 году уже на холодных берегах Колымы и Охотского моря. Любезно сообщил мне об этом следователь, безусый юнец, ровесник Октябрьской революции. Выслушав сообщение, что «ваш друг Артем Веселый покушался на Сталина», и мнение следователя о «врагах народа», я вспомнил артемовскую ненависть к той части молодежи, которая в социалистическом переустройстве стремилась выловить только дипломы, сытые местечки и лавровые венки. «Крупа! Брюхолазы! Выползни! Но они, чую, нас оседлают и взнуздают, как необъезженных диких коней!» – говорил он, сталкиваясь в учреждениях с густой бюрократической порослью.

И вот передо мной, очумелым от пятидневной «стойки» и бессонницы, такой юнец, несомненно сдавший экзамен по истории революции и партии, следователь Дмитриев изгаляется над именем Артема, над его биографией и творчеством, одновременно заплескивая помоями и все поколение бойцов Октябрьской революции.

– За что боролись, на то и напоролись! – с гаденькой ухмылкой говорил он…

О последних мучительных днях Артема мы имеем пока отрывочные и непроверенные слухи…»

Старый большевик А. Г. Емельянов рассказал нам с сестрами, что в марте тридцать восьмого года он оказался вместе с нашим отцом в одной камере Лефортовской тюрьмы. «Артема каждую ночь уводили на допрос, под утро его приносили . Однажды он не вернулся…» Емельянов был уверен, что официальная дата смерти Артема Веселого – 2 декабря 1939 года – не соответствует действительности.

Артем Веселый был посмертно реабилитирован в 1956 году.

«В Артеме Веселом запропал, по моему мнению, один из лучших писателей советского времени, – писал Н. Н. Асеев [8] . – Он не был похож ни на какое уже известное в литературе прошлого явление. Его размашистая, неудержимым напором движущаяся проза порой казалась безродной дочерью народа, дикой и неустроенной в своей судьбе. Ни один писатель тех лет не обладал такой могучей уверенностью в своей речи – речи, непосредственно воспринятой от народа. Иногда этот говор, эта разноголосица заставляли настораживаться своей непосредственной обнаженностью. Слова нежные и грубые, грозные и одухотворенные соединялись в отрывочные периоды, как бы вырвавшиеся из уст народа. Грубость и подлинность некоторых выкриков отталкивали любителей изящной прозы тургеневского стиля. Сложность множества слившихся в одну речевую лаву выражений, присловий, здесь же, в процессе творчества, явившихся из революционной волны на ее гребне, заставляла отступать от оценки критиков, не имевших еще практики в разборе таких явлений. Поэтому замечательная эпопея «России, кровью умытой» не вызвала длительных дискуссий и глубоких оценок, служа скорее примером революционно-стихийной удали, а не совершенно новым литературным явлением. Артем Веселый пытался, и не только пытался, но и осуществлял роман без героя, вернее с массовым героем, в котором соединялась такая множественность черт народов, образовывавших население бывшей Российской империи, что не было возможности воспринять эти черты как объединяющие кого-нибудь одного. И вместе с тем рос и возвеличивался могучий облик стихии народной, ее единой воли, несущей новые слова и новые возможности существования. Ни у кого из известных мне писателей прошлого и настоящего не было такой свободы выразительной речи, такого бесшабашного и вместе с тем волевого ее провозглашения. По-моему, Артем Веселый мог бы стать совершенно невиданным и неслыханным советским писателем, открывавшим дорогу всему языку, всем чувствам народа без прикрас и преувеличений, без педагогических соображений, что дозволено в строении и стиле произведения. Я люблю и «Россию, кровью умытую», и «Реки огненные», и «Гуляй Волгу». Еще нет исследования о новом, необычайном стиле этих вещей, о языке и композиции произведений этого богатырского эпоса».

Ценнейшая часть личного архива Артема Веселого (то, что находилось в работе), изъятая при обыске, пропала; после реабилитации Артема Веселого Союз писателей сделал запрос в органы госбезопасности по поводу архива, ответ был таков: «При аресте в 1937 году у него были изъяты рукописи литературных произведений: «Печаль земли», «Глубокое дыхание», «На высокой волне», «Притон страстей» и сценарий «Мир будет наш», однако указанные рукописи не сохранились». Уцелела та часть архива, которую Артем оставил у родителей.

Родители Артема Веселого – Иван Николаевич и Федора Кирсановна Кочкуровы – в самом начале 20-х годов переехали из Самары в Москву и поселились у сына на знаменитой в то время Покровке, 3. В этом доме, где раньше размещалась дешевая гостиница, два этажа были отданы под общежитие писателей и поэтов группы «Молодая гвардия» (у каждого из них была отдельная комната). Там жили Михаил Светлов, Юрий Либединский, Марк Колосов, Михаил Голодный, Иван Доронин, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов и другие.

«Дедушка» и «бабушка», как все в доме называли родителей Артема, были в то время еще не стары, чуть больше пятидесяти, но своим обличьем, самобытной речью, всем жизненным укладом и в самом деле могли казаться молодым обитателям покровской коммуналки стариком и старухой. Живя в столице, они сохраняли колоритные черты, присущие жителям самарской рабочей слободки.

Обстановка комнаты, видимо, повторяла прежнее жилье: большой кованый сундук, комод под белой вязаной скатеркой, кадка с фикусом, в простенке между окон – зеркало в деревянной раме, на подоконниках цветочные горшки – столетник и лимон. Примета нового быта – черная тарелка репродуктора на стене.

В переднем углу – икона, перед ней лампада.

Украшением комнаты была печь-голландка, сверкавшая белыми изразцами; возле нее, словно в избе, большие и малые ухваты, сковородник и кочерга. Обед у бабушки варился в чугунах, на столе шумел медный ведерный самовар.

В детстве я часто гостила у дедушки с бабушкой на Покровке.

У дедушки черная борода скобкой, глаза живые, а в движениях нетороплив. Он любил шутку и всякие волжские присловья. Со мною и старшей сестрой возился как хорошая нянька. Носил по-бедняцки опрятные ситцевые косоворотки под ремень, ямщицкий нагольный тулуп, валенки с галошами. Во дворе московского дома в дровяном сарае держал кур и поросенка.

Дедушка был неграмотным, но, случалось, ложился днем отдохнуть с газетой в руках, причем частенько держал ее вверх ногами. Отличить верх и низ газетного листа нетрудно, видимо, делал это из озорства, подтрунивая над грамотной бабушкой, и, дождавшись ее замечания: «Отец, газету не так держишь», – невозмутимо отвечал: «Чай, в моих руках, могу и перевернуть».

Бабушка была дородная, белолицая, говорила образно и певуче. Она ходила в широких сборчатых юбках до полу, в душегрее, голову – даже дома – покрывала платком. Бабушка была верующей, дедушка – «безбожник». Бывало, бабушка шепчет что-то перед маленькой иконой, дедушка вроде бы не обращает внимания. Но вот слышится тяжкий вздох: «Господи, боже мой…» – и дедушка, должно быть желая отвлечь бабушку от каких-то горьких дум, скажет: «Не весь твой, поди, и мой маленечко». Бабушка промолчит, только взглянет укоризненно. Не помню ни единой распри между ними. Жили в завидном ладу, а жизнь была к ним сурова: до революции похоронили четырнадцать детей; благодаря Артему выпало на их долю несколько благополучных лет, а с тридцать седьмого года и до последнего часа – горькое горе…

Артем преданно любил родителей, полностью их содержал, посвящал в свои дела; уже живя отдельно, своей семьей, навещал их едва ли не ежедневно, а если случалось заболеть, «отлеживался» на Покровке.

Сюда приходили его короткие – в три слова – открытки: «Жив. Здоров. Артем»; работая над «Гуляй Волгой», он каждое лето отправлялся в путь по сибирским рекам, по Белой, Каме и Волге – плыл на лодке, под парусом и на веслах, собирая материал для книги и, по его выражению, «кормясь с ружья и сети». Позднее – уже не для сбора материала, а просто для души (впрочем, по пути записывал частушки, в тридцать шестом году издал их отдельной книгой) – опять путешествовал по Волге. В верховьях реки покупал большую рыбачью лодку, к концу лета, доплыв до Астрахани, дарил лодку знакомому рыбаку или бакенщику. В эти путешествия он брал с собой старших дочерей – Гайру и Фанту. Сборы в дорогу проходили на Покровке. Мне запомнились только последние, тридцать седьмого года. На полу, на кровати, на стульях разложено снаряжение: выгоревшая на солнце палатка, туго свернутая рыбацкая сеть, ружье, патронташ с патронами, котелок, чайник, всякая походная мелочь. Сестры, радостно-возбужденные, сноровисто укладывают рюкзаки, вспоминают разные смешные и страшные случаи прошлой поездки… Мне, восьмилетней, вместе с погодком Левой и маленькой Волгой предстоит провести лето на переделкинской даче. «Пошто губа-то сковородником?» – лукаво спрашивает дедушка, хотя и сам знает, почему я едва не реву: мне тоже хочется на Волгу, о которой столько наслышана от сестер. «На тот год и тебя возьму», – пообещал отец.

По возвращении из путешествия сестры рассказывали, что отец в отличие от прежних поездок избегал посещать большие города, а под охраняемыми мостами проплывал, пристроившись к плотам; все это из опасения, что если его арестуют, то девчонки останутся одни вдали от дома.

На Волгу я впервые попала только через двенадцать лет: везли меня как дочь врага народа в сибирскую ссылку через Куйбышевскую пересыльную тюрьму.

Вторично побывала я в родном городе отца еще через два десятка лет; на этот раз как дочь Артема Веселого, уроженца Самары, была приглашена почетным гостем на открытие Куйбышевского литературного музея. Встречалась с людьми, знавшими отца, записывала их воспоминания, осматривала город…

Захотелось поглядеть снаружи на пересыльную тюрьму; адреса и местоположения, естественно, не знала, заговаривать с прохожими на такой сюжет было как-то неловко, стала искать, отчетливо помня два дома на горе, видных из зарешеченного окна. И нашла. Нашла два памятных дома; тюрьму, как мне сказали, давно снесли, на том месте построили гостиницу «Волга», в ней-то – бывают же такие совпадения! – меня как раз и поселили.

Дедушка умер во время войны, бабушка в сорок восьмом году. На Покровке оставались младший брат Артема Василий Иванович Кочкуров с женой Клавдией Алексеевной. Никто, кроме них, не знал о существовании архива: хранение бумаг осужденного врага народа считалось криминалом. Архив, уложенный в плетенную из ивовых прутьев бельевую корзину, был спрятан… под кровать.

Люди, далекие от литературы – грузчик и работница столовой, – Василий Иванович и Клавдия Алексеевна не только по-родственному любили Артема, они безгранично уважали его труд и верили, что спрятанные бумаги пригодятся, когда он вернется из заключения.

Через окошко справочной на Кузнецком Мосту было объявлено: приговор – десять лет без права переписки. Эти слова с добавлением «жив, работает» повторялись из года в год, даже после сорок седьмого, когда минули те самые десять лет. Артема давно уже не было в живых, но его ждали. Ждали вплоть до пятьдесят шестого года…

Девятнадцать лет Клавдия Алексеевна Кочкурова регулярно, убираясь в комнате, выдвигала из-под кровати тяжелую, доверху набитую бумагами и книгами корзину и вновь задвигала ее в дальний угол. Благодаря Кочкуровым сохранились ценнейшие материалы: рукописи, документы, письма, фотографии, прижизненные издания произведений Артема Веселого. В последующие годы архив значительно пополнился из других источников, но корзина с Покровки – его основа.

Этюд «Филькина карьера» в романе заканчивается так:

...

«Горько и обидно вытряхнули Фильку из инструкторского тулупа, на краткосрочные курсы сунули; три месяца, даром что краткосрочные, а тут день дорог – распалится сердце, в день столько можно дел наделать… Не понравились Фильке курсы; чепуха, а не курсы.

Умырнул Филька в милицию».

Однако «Филькина карьера», вышедшая первоначально отдельной книжечкой в 1926 году в издательстве «Молодая гвардия», заканчивалась другой фразой: «В партию Филька прописался, умырнул Филька в чеку». В архиве писателя обнаружено несколько машинописных страниц, посвященных дальнейшей судьбе Фильки:

В деревне бушевали чекисты Упит, Пегасьянц и Филька Японец: о их подвигах далеко бежала славушка недобрая.

…Из Фирсановки попа увезли. Ни крестить, ни отпевать некому – кругом на сто верст татарва.

…В татарской деревне Зяббаровке пьяные катались по улице, перестреляли множество собак, ранили бабу.

…Неплательщиков налога купали в проруби и босых по часу выдерживали на снегу.

…Сожрали шесть гусей без копейки.

…Реквизиции и конфискации направо-налево, расписки плетью на спинах.

…Члена комбеда на ямской паре посылали за десять верст за медом к чаю.

…До полусмерти запороли председателя волисполкома «за приверженность к старым порядкам».

Упит был следователем. Каких только дел не вмещал его объемистый портфель! Какой рассыпчатой дрожью дрожала трепетная уездная контрреволюция под его тусклым оловянным глазом! И какой обыватель, завидя скачущих во всеоружии чекистов, не уныривал в свою подворотню: «Пронеси, Господи… Спаси и помилуй, Микола милостивый». Пегасьянц и Филька состояли при нем как разведчики, вольные стрелки. Обвешанные кинжалами, бомбами и пушками, они неустанно мыкались по уезду, одним своим видом нагоняя неописуемый страх на тайных и явных врагов республики.

Долго деревня кряхтела, ежилась, а когда достало до горячего, посыпались в город скрипучие жалобы, приговоры обществ, ходоки. Ходоки напористо лезли на этажи, к зеленым столам и выкладывали обиды. На места выезжала специальная комиссия, большинство жалоб и слухов подтвердилось, выплыли и новые концы.

Пока велось следствие, удалая тройка грызла решетку в бахрушинском подвале. Томились от безделья.

Филька:

– Я тут ни при чем, не своя воля… У меня, сучий рот, покойный отец коренной рабочий из маляров, вся слободка скажет… И сам я парень хошь куда, чево с меня возьмешь – горсть волос?

Пегасьянц:

– Во мне кровь горячая…

Упит молчал, беспрерывно заряжая трубку сладчайшим табаком.

Скоро двоих отправили в Губтютю (Губчека), а Фильку предчека Чугунов вызвал к себе:

– Гад.

Филька заплакал:

– Я ни в чем не виноватый…

– Гад, в закон твой, в веру мать… – И деревянной кобурой маузера по скуле. – Иди.

Филька выполз из кабинета на четвереньках. Его разжаловали в канцеляристы и под страхом расстрела запретили выезжать за черту города. Однако звезда его славы не лопнула. Знать, от роду счастьем был награжден татарским, широким: сидел Филька на своем счастье, как калач на лопате:

– Эх-хе, но… Ехало-поехало и ну повезло…

Назначили Фильку комендантом могил.

С конвойцами заготовлял в лесу ямы, провожал приговоренных в последнюю путину, «на свадьбу», без промаха стрелял в волосатые затылки (плакали морщинистые шеи), зачищал снегом обрызганные кровью валенки и, откашливая волнение, валился в ковровые санки, скакал домой мять сочные свиные котлеты и своим солдатским азартом вгонял в испарину Дарью, которая была сочнее котлет – кругом во – хошь ты в ней катайся, хошь купайся.

Работа Филькина не хитрая, а занятная, и он так к ней пристрастился, что когда долго не было операций – захварывал, дичился людей, плакал; зато после хорошей ночи зверел весельем, в слободке на вечорках всех ребят переплясывал и морозу совсем не боялся, разгуливая в папахе и в одной огненно-атласной рубашечке, перетянутой наборным черкесским поясом. Днями спал или в комендантской с дружками в карточки стукался; ночами, если не было «свадьбы», уходил гулять на Мельницы, а то в Дуброву. Слободские ребята дали ему новое прозвище: «Комендант в случае чего».

В чека всю ночь горели огни, в кабинете преда коллегия планировала детали большой операции. По столу были разбросаны донесения, сводки и карточки людей, которые где-то еще строили козни или в кругу своих семей беспечно доедали свои последние обеды: дни их и дела их были уже подытожены.

Коллегия заседала на мезонине, а внизу по коридорам слонялись сотрудники в предвкушении дела. В секретно-оперативном разведчик Шахов в кругу угрюмых слушателей с жаром рассказывал об одесских подземных ходах, о своем беззаветном геройстве и о хитростях налетчиков с Пересыпи. Рассказ свой он ковал одними глаголами и междометиями:

– …кимаю, дрр… Зечу каля-каля хоп, капает скокарь на аллюр… Карамба. Стой. Стой. Бух-бух, бултых… – и т. д.

Филька – дежурный по комендатуре – в комендантской волынил с машинисткой Нюрочкой Кутениной. Была она похожа на обсосанный леденец и на телефонные вызовы обыкновенно отвечала: «Это я – чрезвычайная машинистка, что угодно?» Сидя рядом на засаленном диване, Филька запросто, как свою машинистку, щупал ее и говорил всякие развлекательные слова. Нюрочка щелкала волоцкие орехи, взбивала кудряшки и, отодвигаясь, взвизгивала:

– Ой…

Филька морщился:

– Брось визжать, не режу я тебя.

– И-и-ех…

– Не уважаю ваших нежных женских привычек.

– Ой, не могу.

Немного погодя он вытолкал ее за дверь, растрепанную и разрумянившуюся от сильных душевных переживаний.

Филька не спал третью ночь и, имея охоту развлечься, постучал в стенку тяжелой серебряной чернильницей, которая сияла на комендантском столе для фасону, чернила же наливали в простой пузырек.

На стук явился начальник конвоя.

– Есть?

– Двое дожидают.

– Кто такие? Какой губернии?

– Контры, я чай, из Саботажницкой губернии в Могилевскую пробираются, так вот за пропуском пришли, – доложил конвоец; челюсти его были крепко сжаты, а в бездумных глазах, как челноки, сновали мрачные молнии.

– Введи, – приказал Филька и устало откинулся в обитое синим шелком ободранное кресло.

Втолкнутый конвойным, в комендантскую щукой влетел татарин в рваном бешмете, а за ним – белобрысый крохотный мужичонка, похожий на стоптанный лапоть.

В пучине препроводительных протоколов тонул усталый глаз. Филька почитал с пятого на десятое и все понял: татарина звали Хабибулла Багаутдян, другого – Афанасием Цыпленковым. Присланы они были из дальней Карабулакской волости. Князь – самый крупный в деревне бай, имевший шесть жен и косяк лошадей, – обвинялся в неплатеже налогов, спекуляции и организации какого-то восстания. На двух страницах перечислялись качества Афанасия Цыпленкова: он ярый самогонщик, он отчаянный буян, он искалечил у председателя корову, сына родного чехам продал, убил соседа за конное ведро и прочия и прочия… У Фильки в глазах зарябило.

«Фу-ты, черт побери, – подумал он, разглядывая его рожу, похожую на обмылок в мочалке, – мокрица мокрицей, а какой зловещий мущина…»

Он подманил к столу татарина и бросил ему первый навернувшийся вопрос:

– Законного ли ты рождения?

Багаутдян полой бешмета вытер красное, залитое жиром лицо и мелко-мелко залопотал:

– Фибраля, вулсть, онь не спикалянть, присядятль цабатажник, члинь Абдрахман, биллягы, джиргыцын… – Упал на колени и, захлебываясь страхом, заговорил на родном языке.

Выкатив глаза и раскрыв рот, Филька беззвучно смеялся, а конвойный Галямдян пересказал слова Хабибуллы:

– Ана говорит, товарищ, прошу низко кланяюсь проверить мои дела, ни адин раз в жизни не был буржуем, а с него кантрибуцию биряле, лошадка биряле, барашка биряле, ямырка бирялг… Брала Колчака, берет и чека. Подушка продал, две самовары продал…

– Встань, несчастный магометанин, – равнодушно сказал Филька Багаутдяну, все еще ползающему на коленях и не смеющему поднять лица от заплеванного пола.

– Товарищ, товарищ…

– В подвал.

Кланяющегося татарина увели.

В комендантской было тихо, только от двери наплывали рыхлые вздохи осьмипудового конвоира Галямдяна да где-то за двумя стенками взвизгивала машинистка Кутенина. Афанасий Цыпленков часто мигал, с придурковатым видом оглядывал потолок, заметив под ногами натаявшую с лаптей лужу, поспешно вытер ее шапкой и шапку сунул за пазуху.

– Цыпленок.

Афанасий дернул шеей, как лошадь в тесном хомуте, и подшагнул к столу.

– Жалуются на тебя, дядя, житья людям не даешь.

– Не знай.

– Вот тебя и арестовали за твое изуверство, кого винишь в своем несчастье?

– Не знай.

– А советска власть ндравится?

– Не знай.

– Как не знаешь?

– Не знай.

– Понятна ли тебе партейная борьба?

– Не знай.

– Какой деревни?

– Не помню.

Филька восторженно вскочил:

– Подойди, плюнь мне в кулак.

Афанасий, видя, что деваться некуда, плюнул.

Весный Филькин кулак упал на мужичье переносье так же, как падал тысячи лет начальнический кулак на мужичье переносье.

Сельский писарь за бутылку перваку научил Афанасия на все вопросы отвечать «Не знай» и «Не помню», но в этой глухой, без единого окна комендантской Цыпленков понял, что с комиссаром шутки плохи, и, отчаянно дернув всхохлаченной башкой, он откашлялся в кулак:

– Мы, стало-ть, Егорьевски, Карабулацкой волости.

– За что арестован?

– За свой хлеб.

– Сколько раз в жизни напивался пьяным?

– Не пью, товарищ, истинный господь, духтора запретили, нутру, вишь, вредно… А у нас, известно, какое мужичье нутро – чуть ты его потревожь, и готово… Самогоны этой проклятой и на дух мне не надо, не пью, нутру вредно, а я сам себе не лиходей.

– Сочувствуешь ли чехам и союзникам?

– Сохрани бог, видом не видал и слыхом не слыхал.

– Зачем жаловался чехам на сына, что он большевик?

– Врут.

– Как врут?

– Так… На Петьку я обижался, отцу хлеба не давал, а чехи-псы приехали да убили его.

– Жалко?

– Жалко, родная кровь.

– Правильно ли они его убили?

– Убили правильно, хлеба отцу родному не давая, шкуру бы с него, с подлеца, спустить.

– А тебя расстреляем, тоже будет правильно?

– Тоже правильно… Спаси бог… – Мужик торопливо закрестился.

– Боишься ли красного террора?

– Ни боже мой… Правду люблю.

– Да ну?

– Умру за божескую правду.

– А не приходилось ли тебе продавать керосин?

– Не помню.

– Как смотришь на идейных коммунистов?

– Смотрю дружески, идейным надо подчиняться.

– Что ты понимаешь в революции?

– Ничего, сынок, не понимаю.

– Как по-твоему, за кем останется победа?

– У кого кашка толще, штор тянулась, да не рвалась.

– А не снятся ли тебе черти?

Поделиться с друзьями: