Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Россия – наша любовь
Шрифт:

Зал был практически пустым, все постепенно разбрелись, я выбрал одну из кроватей, расставил вещи, но, когда уже собирался спать, разглядывая от скуки зал, заметил одиноко лежавшую по соседству со мной мандолину. Я взял ее в руки и начал бренчать. «Тихо, поздно уже!», – закричал Зембаты, показав кулак. «Какой он противный», – подумал я про себя. Мне хотелось огрызнуться, но он был прав, уже было за полночь. Впрочем, что уж там. Слава Богу, отправят нас по разным институтам, и я его больше не увижу. Стало тихо. Я заснул.

* * *

На перроне в Москве выяснилось, что нас, опоздавших, несколько. Нас отвезли в знаменитый Дом-коммуны, создателем которого был сам Ле Корбюзье. От его планов построить образцовый жилой дом, где все должно было быть уютным, современным, блестеть, вдохновлять на труд и совместный отдых, мало что осталось: в залах, явно предназначенных для выступлений или лекций, были сотни металлических кроватей и груды пыльных матрасов, можно было что-то из них выбрать и провести здесь первую ночь. Еще одним шоком стало состояние санитарных комнат, доведенных до полной разрухи и, неведомо почему, соединенных между собой. Потом нас, вероятно, доставили в посольство, где совместная польско-советская комиссия распределяла последних кандидатов по учебным заведениям. Как я уже говорила, я ехала изучать историю. Я также подала на всякий случай документы в Варшавский университет. Теперь я услышала, что в университетах Москвы и Ленинграда больше нет мест, поэтому я могу поехать в какой-нибудь областной вуз или в Ленинградский государственный педагогический институт имени Александра Герцена. Надеясь, что после первого курса я смогу перевестись в университет, я выбрала последний, хотя и не проявила никакой любви к педагогической деятельности. Поэтому уже вечером я отправилась на так называемой «Красной стреле» в город на Неве. Элегантный скоростной поезд мчался по прямой линии, проведенной Николаем I, сквозь проделанные в скалах и насыпях туннели, ничем не напоминая о прежних болотах, в которых костьми легли строившую дорогу крепостные крестьяне…

В послевоенном Ленинграде

Я ехала разочарованная, ничего не зная о городе, где должна была учиться. И снова – как в Москве – впечатления были двойственными. Город поражал гармонией улиц и зданий. На домах или, в любом случае, фасадах не было видно никаких признаков войны, как в Варшаве. В местах разрушенных домов были разбиты скверы, посажены кусты и деревья – как нам потом потихоньку объяснили. Общежитие располагалось в самом центре, рядом с Невским, на улице Желябова (ранее и ныне Большой Конюшенной, которая вела к императорским конюшням); говорили, что это был бывший отель «Медведь» с не самой лучшей репутацией.

Я оказалась в вытянутой комнате с тремя культурными эстонками, говорящими по-русски ненамного лучше меня: с Хели Вахтер, Вильмой Лаусма и Рут Тепанди. Три кровати, три прикроватные тумбочки и крючки для одежды. В том же здании, на тех же этажах жили студенты и студентки; большинство составляли русские, точнее – русские девушки, а также довольно большая группа иностранцев (кроме поляков были албанцы, чехи, румыны, венгры и несколько китайцев).

Я подружилась с эстонками, правда, не сразу. Они держали дистанцию, что отвечало моему темпераменту. Позже разговорились. Хели была стройной, спортивной блондинкой (у нее даже были какие-то спортивные достижения среди бегунов-юниоров); Вильма – полная, круглая, с милой улыбкой, мало что говорила о себе, было впечатление, что она либо влюблена, либо мечтает об этом; старшая, Рут, была женой какого-то эстонского сановника; зачем ей было учиться, я не знала.

Постепенно, слово за слово, я узнавала об арестах и депортациях, что если кого-то случайно не застали дома, он мог избежать депортации; что родители Рут, а возможно родители ее мужа находятся в Сибири, и что предпринимались усилия, чтобы их вытащить оттуда, в то же время их нужно было поддержать, отправляя посылки. Конечно, прошли месяцы, прежде чем дошло до таких признаний.

Виктория и ее однокурсница Лариса Вайнштейн в квартире родителей Ларисы в Ленинграде на улице Марата (1953)

Федор Васильевич Дятлов по прозвищу «Гигиенист», студент Пединститута им. А. И. Герцена, в комнате общежития на улице Желябова

На прогулке по Ленинграду; слева: Лева Дименштейн, Виктория, Ренэ

На историческом факультете я была только одна из Польши, кроме меня приехали учиться еще два красивых албанца – Лачи и Мойсиу. На русской филологии, в свою очередь, было два поляка – Антоний Кмита и Ренэ Сливовский (он ехал изучать медицину, потому что это была мечта его отца, который видел в своем сыне второго Юдыма, но перед комиссией Ренэ сломался и выбрал свою любимую литературу и язык). Остальные поляки решили заняться педагогикой. Это были: Станислав Брах, Данута Кишко, Чеслав Коваль, Роман Мураный, Ежи Пача, Тадеуш Прендкий и Антоний Витек. Затем из года в год наша группа пополнялась.

Я привожу имена всех «первых», а дальше лишь выборочно тех, с кем мы имели дело. Мы, как «иностранцы», были в так называемом Землячестве, и, несмотря на польское слово «Зёмкоство», непонятно почему использовали это русское слово. Это были специфические группы, которые в гораздо большей степени, чем русские товарищи, державшиеся на расстоянии от нас и не вмешивавшиеся в наши дела, давали понять «своим» почем фунт лиха. Спустя много лет Лариса, моя однокурсница, призналась мне, что в связи с нашим приездом всех собрали и объяснили, как вести себя с нами, каких тем избегать и о чем говорить.

Нам было в основном по восемнадцать-девятнадцать лет, за плечами у нас была война, о своем опыте во время которой мы не вспоминали, как будто его вообще не было.

* * *

Я не помню дальнейшей дороги в Ленинград, куда я получил направление. Лишь только то, что я оказался в общежитии на улице Желябова, на втором (польском) этаже, а по-русски – третьем, перед дверью выделенной мне комнаты. Я толкнул ее. Было уже поздно, с металлических кроватей поднялись четыре головы. Для меня там явно не было места, но две из них – польские – подтвердили, что здесь должна быть еще и пятая, то есть я. Был субботний вечер, впереди – воскресенье, так что мне нечего было мечтать о том, чтобы получить кровать и постельные принадлежности. Я на мгновение беспомощно замер, когда тот, что был слева, сказал: «Иди сюда, переночуем валетом», и подвинулся как можно ближе к стене, отбросив одеяло. Им оказался все тот же Зембаты, противный тип со Стромынки, которого я якобы больше не должен был встретить…

Итак, нас оказалось в этой комнате пятеро. Помимо меня, Зембаты, то есть Романа Мураного, краковянин с венгерской фамилией – харцер (скаут), прирожденный общественный деятель, воспитатель по жизни – он сыграл важную роль в нашей (моей и Виктории) жизни. Слева за ним разместился невысокий, коренастый, кудрявый, вроде как отсутствующий русский – Федор Васильевич Дятлов. Он был намного старше нас, изучал историю на четвертом курсе, точно так же, как и третий обитатель комнаты с кровати напротив, еврей из Смоленска, тихий, боязливый, приятный в общении Лев Дименштейн, которого звали просто Левой. Как огня избегал он трений с Федором Васильевичем. Он боялся его, что бросалось в глаза. Дятлов, в свою очередь, опасался остальных. Как только он оставался наедине со мной, то начинал говорить по-французски. Его язык был правильным, но искусственным, он медленно, задумчиво произносил слова. Откуда он знал этот французский? Он увернулся от ответа, а я вообще не очень хотел его расспрашивать. Что-то было для меня в нем отталкивающее. «Противный тип», – думал я про себя. (Спустя годы мы встретили его на Невском, он остался в Ленинграде, работал, как похвастался, в какой-то партийной школе или в чем-то подобном). Это был красочный персонаж, при этом абсолютно неприятный. Мы прозвали его «Гигиенистом», у него была привычка браться за дверные ручки через полы длинной военной шинели, кривясь при этом от отвращения и говоря: «Микробы!» Перелистывая страницы книги, он не слюнявил пальцы: «Негигиенично!» Он плевал на палец с приличного расстояния и так же советовал и нам поступать, с удовольствием демонстрируя свое изобретение. О том, как он воспитывал свою подругу медсестру, с которой он систематически встречался в городе, о том, как он ее приучал соблюдать гигиену, о чем он к тому же мне рассказывал по-французски, я предпочитаю не писать. Как только появлялся кто-нибудь из товарищей, он сразу замолкал и переходил на русский. Скорее всего, он скрывал знание французского языка. Однажды он развеселил нас до слез. Внезапно он почувствовал боль в брюшной полости. Он лег в кровать, укрывшись серым одеялом. Кто-то из нас по его просьбе вызвал скорую помощь, которая, как обычно, не спешила ехать. Федор Васильевич почувствовал себя лучше, оделся, пошел в магазин и вернулся с куском трески. Затем он пошел на общую кухню, расположенную на том же этаже, чтобы пожарить рыбу на примусе. Он вернулся с ней как раз в тот момент, когда приехала скорая помощь. Он отставил в сторону жареную рыбу и, как ни в чем небывало, лег на носилки. И в течение следующих нескольких дней мы его не видели.

Рядом с Левой Дименштейном вровень стояла кровать Чеслава Коваля. Крестьянский сын из Люблинской земли, коренастый, упрямый, амбициозный, волевой, как говорят русские. Ему доставляли беспокойство некоторые особенности речи – заикание. Он справился с этим по совету врача – не как Демосфен с камушками, но постоянно, систематически тренируя свои челюсти, даже при нас. Через какое-то время он уже мог выступать с партийной трибуны, чтобы медленно, но последовательно подняться по карьерной лестнице. Ее вершиной была чуть ли не работа в польском посольстве в Пекине. Добавлю, чтобы уже не возвращаться к этой фигуре, что, когда он умер несколько лет назад, семья забыла обо всех этих заслугах. Оказалось, что он принадлежал к Армии Крайовой, о чем в наше время он не проронил и слова, и не было бы ничего в этом плохого, если бы он сам не отыскивал, кто и как запятнал свою биографию. Разнообразным образом.

Он удивил меня вскоре после прибытия, мягко говоря, крайне неприятным образом. Будучи парторгом партийной ячейки польской группы в Институте имени Герцена, он неожиданно созвал открытое партийное собрание. Пришли все, включая беспартийных, как я.

Первым пунктом: дело товарища Сливовского. Какое такое дело? Я не чувствовал за собой никакой вины. Товарищ Коваль вскоре объяснил, в чем заключался мой проступок. В этот момент я слишком поздно понял, что нельзя давать волю своим собственным размышлениям, что нельзя делиться с первым встречным своими мыслями. Предыдущей ночью перед сном после выключения света мы разговорились – двое советских товарищей спали – мы говорили по-польски, я не помню, о чем, но в какой-то момент разговор свернул на патриотические чувства, и я имел неосторожность (еще не научился держать язык за зубами), сказать, что я думал: что родина человека там, где он чувствует себя хорошо, где он живет по своей воле. Что-то в этом духе. И это позволило поставить вопрос о «деле товарища Сливовского» и обвинить его в космополитизме, с которым боролись КПСС и ПОРП. В чем был смысл – наши товарищи еще и понятия не имели, они еще не ориентировались, что это было начало масштабной антисемитской кампании. Они действовали в рамках собственных интересов. Им важно было проявить бдительность и осудить меня. Сама постановка вопроса – я понятия не имел, что происходит – лишила меня дара речи. Меня возмутил факт, что был раскрыт частный разговор, в ходе которого не было выдвинуто никаких обвинений, и что меня не предупредили о том, что мое «дело» будет обсуждаться на собрании. Не все выступали с одинаковой энергией. Зембаты оказался самым сдержанным в этом отношении. Все закончилось, слава Богу, ничем. Каким-то неопределенным предупреждением. Урок пришелся как раз вовремя.

Поделиться с друзьями: