Россия распятая
Шрифт:
«Ну, что вам сказать? – продолжал Герасимов. – Как говорил Чехов, известно: в Китае живут китайцы, и добавлю от себя: в Индии – индийцы. Жара дикая, вонь и грязь на улицах. Нищие спят прямо на земле, хорошо, если на газетах. Коровы ходят по главным улицам Нью-Дели между машин миллионеров. Трогать их нельзя – ни-ни! – священные животные. Работал я там много. Зайдите в музей напротив конференц-зала и посмотрите, если кто не видел. Был я в Индии с известным вам художником Финогеновым, – он показал на зеленый стол президиума, где сидел его коллега. – Тот говорит: „Александр Михайлович, искупаться бы надо, у нас в Москве холод и снег сейчас“. А здесь жарища, как в русской бане, от пота взмокли, не продохнуть. Сказано – сделано. Положили мы свои альбомы и этюдники на камни. Помню, тени на песке синие-синие: прямо Коровин. Пошли, стали раздеваться, сняли пиджаки и так далее, дошли до исподнего. Финогешка прыг в воду, а я по-стариковски стал развязывать завязки на кальсонах. Из Москвы приехали, повторяю, где холод лютый. Вдруг, слышу, кричат: „Аллигатор, аллигатор!“ – это по-ихнему значит крокодил. Я огляделся на воду – нет Финогешки. Чуть не заплакал, а потом подумал: „Ну, съел аллигатор Финогешку – и что? Не большая потеря для советского искусства. Хорошо, что меня самого не съел крокодил!“ Стал завязывать завязки, штаны надел, рубашку. Оглянулся – а рядом Финогенов полотенцем вытирается. Так и не съел Финогешку аллигатор, а я не покупался тогда в реке».
Все захохотали. Я с интересом разглядывал грозного президента, друга Сталина и Ворошилова. Пришла ему записка: «Что думаете о Пикассо?»
Александр Герасимов секунду помялся: «А что о нем думать? Единственно, что могу сказать хорошего, что он наш человек – коммунист. Еврейские штучки!»
Другая записка: «Расскажите о „Человеке, порвавшем цепи“ Коненкова, вернувшегося из Америки и получившего грандиозную мастерскую в Москве, на улице Горького».
Сняв черные очки по прочтении записки, Александр Михайлович, не задумываясь, ответил: «По-моему, эта громадная скульптура Коненкова должна называться не „Человек, порвавший цепи“, а „Человек, сорвавшийся с цепи“. Все опять от души засмеялись. Не лез за словом в карман президент, читая записки из зала!
«Меня снова спрашивают, что я хотел выразить, когда писал картину „Два вождя“. Знаю, что некоторые остряки называют ее „Два вождя после дождя“. А зря. Я хотел в образе Иосифа Виссарионовича и Климента Ефремовича на прогулке в Кремле изобразить совсем другое: нерушимый союз партии и армии. Сталин – это партия, Ворошилов – народная армия». Так и понимать надо мою картину!» – убежденно провозгласил Герасимов.
Однажды, когда Александр Михайлович занимал место в президиуме, как рассказывали очевидцы, было замечено, что у президента не застегнуты панталоны. Наверное, очень спешил на заседание. Сосед по президиуму тихо шепнул: «Александр Михайлович, у Вас штанишки расстегнуты». Президент бросил беглый взгляд вниз и громко, невозмутимо произнес: «Э, милай, когда в доме покойник. все окна настежь».
Зная его связи со Сталиным и Ворошиловым, многие боялись его, многие ненавидели, многие любили как художника и личность за размах и чудачества. Говорят, он нередко прерывал собрания предельно категоричным заявлением: «Чего шумите, все равно будет, как я сказал. Зайду к Клименту Ефремовичу, попьем чайку и все без вас решим!»
Один из моих друзей по Суриковскому институту рассказал о знаменательном случае, связанном с одним из банкетов для советской интеллигенции в Кремле, которые так любил давать товарищ Сталин.
В ту пору любимцем вождя был писатель Алексей Толстой, которому он предоставил первое слово. Бывший граф Толстой, глядя на дымящего трубкой Иосифа Виссарионовича (в то время как другим курить было не принято), сказал о том, что наша культура понесла большой урон, ибо лучшие художники и писатели оказались за рубежом: Бунин, Зайцев, Коровин, Малявин и т. д., и теперь приходится начинать с нуля; а пока что в искусстве господствуют второстепенные личности.
Когда Толстой закончил речь, Сталин, выпустив дым из-под усов, обратился к А. Герасимову. «Скажите, Александр Михайлович, а Вы согласны с предыдущим оратором?»
Герасимов, посасывая мундштук незажженной трубки, ответил: «Я совершенно согласен с ним, товарищ Сталин. Вот и в литературе у нас остался один Толстой. Да и тот не Лев!»
«Закуривайте, товарищ Герасимов», – отозвался Иосиф Виссарионович, поднося спичку к его «сталинской» трубке.
Московский критик Анатолий Членов, известный своим несогласием с постулатами соцреализма, с которым я позже познакомился в Москве (он первый написал очень важную для меня статью – «Искания молодости» о моей первой выставке в ЦДРИ в «Литературной газете». Спасибо ему!), не испытывал пиетета перед президентом. А после опалы любимца Сталина стал крыть его без оглядки.
Однажды (уже после смерти Сталина), выступая, Членов, как и всегда, нещадно ругал Герасимова. Перебивая его речь, раздался голос Александра Михайловича: «А кто это такой?» «Критик Членов!» – отвечают ему. «Не понял, повторите, – громко переспрашивает уже бывший президент Академии. – Кто это?» «Критик Членов», – повторяют ему. «Критик чего?» – нанес удар в засмеявшийся зал Герасимов. «Вы еще вспомните время, когда за моей спиной как у Христа за пазухой жили!» – говорил тогда он.
Много лет спустя, когда я, перебравшись в Москву, снимал комнату, ко мне приехал уже опальный и растоптанный бывший президент Академии художеств СССР. Ему показали меня на какой-то выставке, и он изъявил желание заехать ко мне. Александр Михайлович не менялся: та же боярская шапка, та же шуба до пят, та же бабочка и трубка, как у Сталина. Беспокоясь, не задену ли я полой его шубы стекло со свежевыдавленными красками, служившее мне палитрой, он с пониманием смотрел, как я почтительно вешал ее на свободный мольберт в моей тесной комнате.
«Какие мы с тобой разные, Илья, хотя оба опальные. Но тебе долго жить, а я умру, как Рембрандт, в нищете, – усмехнулся он, удобно усаживаясь в кресле. Я поймал его полный иронии, изучающий меня взгляд. – Да, от чайку не откажусь, жаль, что не из самовара… Ну что ж, продал тебя Борька Иогансон, – неожиданно изрек Александр Михайлович, отхлебнув чай. – Он всегда б… был, но всегда знал, чью ж… лизать надо. Ты человек сильный, должен все перебороть. Многие работы твои мне нравятся, – школа у тебя есть, живое чувство тоже; да ты молодой, вырастешь, если работать правильно будешь. А на эту свору плюй, что они могут? Ничего, – деньги и интриги. Ножки друг другу мастаки подставлять».
«Вы работаете?» – почтительно спросил я. «Над чем работаю? Гоголь на тройке едет – кругом поле, церковь на горизонте, воронье кружит. Тебе должно понравиться. Ты же русский человек, авангардное хулиганство не любишь, совестью не торгуешь, потому тебя этот гадюшник к себе не примет. Я про Союз художников говорю. Но главное для художника – картина, как для писателя роман. Вот я и пишу еще картину многофигурную – жидовка Фанни Каплан стреляет в нашего Ленина, рабочие его окружают. Картину назвал „Выстрел в народ“. Ленин – это символ победившего в революции русского народа. Согласен? – выпуская дым из коричневой „сталинской“ трубки, пытливо глядя на меня, спросил он. – Чего молчишь? Ты спорь, коли не согласен. За то, что с нами не согласен, я тебя уважаю. Каждый художник свой мир иметь должен и точку зрения, точнее – кочку зрения, в болоте нашем. Приезжай ко мне на Сокол, на улицу Левитана, у меня много чего есть показать, в домике отдельном живу – много там народу перебывало. Сейчас все клянут меня. Редко кто заходит. А сколько я делал добра художникам! Попомни, еще вспомнят они Александра Герасимова. Мой-то тезка Сергей Герасимов – иезуит. Этюдики все мажет, он теперь силу набрал у этой шпаны. Только под себя гребет. „Импрессион“, одним словом, этот Сергей Герасимов… Запиши мой телефон», – сказал он, надевая шубу.
Я никогда не был у Александра Герасимова. Позднее узнал, что сразу после смерти бывшего президента все его наследие, весь дом растащили – не известно кто. Жил он с дочерью, которую многие московские художники называли сумасшедшей. Что с ней стало потом – не знаю.
С наступлением зимы в классах становилось холодно. Прошли уже долгие недели, а мы все еще чувствовали, что не изучили огромный таинственный мир этого здания. Особенно влекущими казались нам бесконечные черные катакомбы чердаков, где, по академическому преданию (впрочем, не соответствующему истине), повесился знаменитый архитектор А. Ф.Кокоринов, строивший вместе с Валлен-Деламотом здание Академии. Кокоринов был другом Ивана Ивановича Шувалова, фактического основателя и первого президента Петербургской Академии художеств, принявшего также активное участие в основании первого в России Московского университета. Шувалов был одним из образованнейших русских людей елизаветинской эпохи, свободно говорившим по-французски, по-немецки, по-итальянски, следившим за всеми новинками в европейской литературе и искусстве, переписывавшимся с Вольтером, Гельвецием, многими европейскими художниками и архитекторами.
Шувалов стремился помочь молодой Академии. Он пожертвовал ей собрание картин и рисунков, библиотеку, успешно хлопотал о привлечении крупных иностранных художников в число педагогов. Он охотно принимал даровитых учеников без всяких формальностей: великого Рокотова – «по словесному приказанию», а гениальный скульптор Федот Шубин был «истребован» в Академию из придворных истопников. Живыми свидетелями той далекой эпохи первых десятилетий Академии были для нас те неожиданные открытия, с которыми мы сталкивались на каждом шагу, блуждая по холодным, некогда парадным, торжественным залам и галереям. В разбитые окна врывался холодный ветер, насыпающий на подоконники мокрый снег. Как жутко было, открыв одну из дверей во втором этаже длинного коридора, увидеть, что она, словно окно, выходит прямо на улицу, в академический сад. Бомба, попав в здание Академии, вырвала часть его – огромную мастерскую, от которой сохранилась только стена с чудом уцелевшей мемориальной доской, свидетельствующей о том, что здесь жил и работал Т. Г. Шевченко. В проломе были видны заснеженные деревья академического сада и обелиск, поставленный в честь побед русского оружия. Однажды, заплутав в бесконечных анфиладах комнат, мы попали в холодный полумрак высокого и гулкого зала, где высоко на стене парила в голубых небесах крылатая дева в развевающейся тунике. Золотая надпись под ней гласила: «Слава». Мы долго стояли, задрав головы, зачарованные этим неожиданно возникшим утренне-светлым образом, так не вяжущимся с ледяным мраком искалеченного войной храма «трех знатнейших искусств».