Россия в неволе
Шрифт:
Кондор обостренно замолкает. Как человек, столкнувшийся с неправдой рано, он всё это чувствует кожей, боковой линией. Мамка бросила его с младшей сестрой, когда ему было двенадцать. Отец – то в тюрьме, то неизвестно где. Что такое, горечь, горе – он знает лучше многих. И сейчас – взгляд напряженный, хмурый, и затравленный – от обиды, от исчезнувшей надежды – оказывается, опять то же самое: зло, обман, расчет. Никакой любви. И вся эта передачка – данайский конь… Замануха, дешевая. И втройне горькая потому что от мамки.
– Дача у вас большая была?
– Не маленькая. Двести соток земли. Трёхэтажный коттедж. Машина – "Ниссан" двухтысячного…
– Не кисло.
Все сочувственно слушают, комментируют – главное, ничего не подписывай, ни одной бумажки. Вот тебе и передачка – задобрить хотели, запудрить мозги, взять нежданчиком, купить. Кондор всё это и так чувствует и понимает, а все равно обидно – мать вспомнила, когда, видимо, кончились деньги от продажи всего предыдущего. Это даже не обида, это никому не выразимая смертельная горечь.
Так оно и идет своим чередом – "каждому свое", пока в одну сторону: кто-то сидит, а кто-то, как чайка, расклёвывает всё, что осталось у тебя на воле: имущество, наследство, семью. Кого-то забывают, а о ком-то лучше б не вспоминали.
– Дичь, глушенная веслом! – вскакивает Амба, не довыслушав ситуацию Кондора – обращаясь то ли к новому индейцу, то ли в адрес диких чаек на воле, расклёвывающих последнее без всякого понятия о человеческом. – Когда же я уеду, из этой солнечной Коми? Кого убить?
После вечерней поверки прописать Шарикова не удалось – он лежал, лежал на своей вате (ватном матрасе с подушкой), потом затрясся – и в конце концов всё вылилось в эпилептический припадок. Стебануло его не шуточно. Кто в первый раз видел падучую – ломанулись маяковать продольному:
– Слышь, старшой! У него припадок, ну на хрен! Как мы спать-то будем? Вдруг он тут кони двинет! Сделай что-нибудь!
– А я что сделаю? До утра ничего.
– Звони на крест (в больничку). Пусть лепила, дежурный, да кто угодно – сюда двигают! Да таблеток возьмёт побольше!
В результате Шариков со своей падучей концертный номер с тазиком отменил. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок – четыре колеса феназепама скрылись у Амбы в кармане.
Уже за полночь, когда обоих залетевших сегодня шариковых побрили налысо, одели, они всё же устроили "концерт по заявкам" – сидели перед шнифтом (глазком надзирателя) на пятаке с поллитровкой в руке, и пели по очереди (неутомимый "смотрящий за бандерлогами" Антоха-Воркута, предложил, как всегда, другой "микрофон", и наиболее весёлые в хате жеребцы долго ржали) Шариков – первый сидел и пел искусственно приблатнённым горловым манером:
Сижу на нарах, шарики катаю,
Тебя, родная, часто вспоминаю.
Такая шняга – гадом буду я –
Ты кружку браги, выпей за меня…
Повторив на бис этот бессмысленный хит, он уступил место своему близнецу, который без слуха, без голоса завыл песню, единственную которую знал, и которую распевал долгими пьяными подзаборными вечерами в своём забытом всеми лесном поселке – о "солдатском цинковом гробу", которого не видел, и о "верной любви", которой тем более ни разу не встречал в пьяных посиделках.
Так идут дни за днями, лукавые дни – то ли ничего не происходит, то ли постоянное движение и безумие – складываясь в месяцы и годы, постоянно манящие "золотой", как солнце – рыб подо льдом, для которых выпрыгнуть из лунки – из затхлой воды: и жизнь, и смерть. Это наркотик, приглушающий болевые симптомы больного общества: никому не нужные на свободе (кроме торговцев "Троей") аборигены-Шариковы массой едут по посёлкам валить лес, давать кубы и быть безмолвным быдлом для местных князьков-ментов, правящих, как в сталинские времена, с помощью кулака и угрозы; едут по этапам "бродяги", размораживая централы (наш – один из самых сложных по стране: между "черными" и "красными" – очень худой мир: постоянно отбираемые телевизоры, режимные натяжки: полотенца не вешать, под одеялами не спать; сотовые – большая редкость, которую очень трудно и затянуть, и занычить…); под общий восторг заезжающие с районных ИВС молодые девушки (в основном по 105-ой или 111-ой – удар ножом, точный, или не очень – по сожителю), чтобы оставить тут всю свою молодость; приходят в себя молоденькие спортсмены-мажоры, ещё вчера приторговывавшие смертью – планом, герычем – не себе! мы даже не курим (228-я, особо тяжкая, по ней срывов практически нет, а срока – немыслимые), а сегодня моющие полы и долину – впервые в жизни (вместо комфортного душа после тренажерного зала); принимают свою долю охранники, охранявшие чужое добро, чтоб теперь быть здесь на самом низу лестницы – всё катится и медленно, и неотвратимо и легко. Годы жизни могут уложиться в несколько абзацев простого ночного рассказа Амбы.
В хату на вечер и полночи затянули телефон. Чтоб не все знали – кому в хате не надо знать (сколько уже было случаев: заходит телефон, и через несколько минут – врываются в хату – руки в гору, работает ОМОН! – и успеваешь только выдернуть батарейку, и шваркнуть трубу о стену! – вот вам телефон…), Репка передает груз с телефоном незаметно мне в руку, мы с Амбой киваем друг другу – здесь… Сразу невзначай завешивается полотенцем уголок, вешается на верёвку простынь – на всякий случай, чтоб не было видно с пики ни огонька зарядки, ни случайного проблеска экрана. И нужен постоянный шум, фон в хате – когда телефон включается, то раздается и виброзвонок и короткий ринг-тон. Когда человек говорит по телефону – то это чувствуется, по тембру голоса, по монотонности темпа – и продольный, если даже не смотрит в пику, а осторожно подошёл и ушкует – может понять, что в хате – телефон.
Хотят отшуметься – многие. И напряжены, и молчат, ждут очереди отзвониться со своей симки – "малышки", или же с чужой – с перезвоном, с обещанием положить денег на счёт. Амба будет звонить долго: и подружке в Оренбург, и своим (у младшего – горло болит, плачет…) – поэтому звонят те, у кого очень срочно. А он сначала садится в доминошки-шаробежки с Кондором, но игра быстро кончается: на интерес Кондор больше не играет, а с остальными просто не интересно.
Амбе надоедает напряженное молчание:
– Кому молчим? Когда не надо – так вся хата на бодряке! А тут – менты рождаются, пачками! Репа, Кондор, так и будем молчать?
– Сам расскажи что-нибудь… – просит Репа. Ему надо отзвониться мамке, а его очередь дорваться до канители вряд ли дойдёт раньше часу ночи – а вдруг она уже спать ляжет?
– Да что вам рассказать! Дичь, битая веслом! Что вам интересно? У вас же режим – наелись и лежим…
– Почему "Амбалик"? – кидает первую попавшую тему Репа. Амба, делать нечего, соглашается заполнить эфир, пока там кто-то в углу, ругаясь, в очередной раз набирает pin-код: телефон разбит почти в хлам, зарядка прикручена чужая, еле-еле действует, да и клавиши западают, и к тому же связь – только в одном положении…
– Да я в десятом классе на танцы пошёл. Танцевали тогда где-то в клубе соседском. Ну, и подвалил ко мне какой-то дядя из местных. Я ему не понравился. Говорит, выйдем. Ну, думаю, что не выйти. Выхожу, а у него – по разбитой бутылке в каждой руке, короче, он на дерьме, и сам не подарок. Ну я, чтоб не ждать – разок левой и приложился. Он месяц в реанимации пролежал, так и не вышел оттуда. Свидетели, девчонки, даже друзья его говорили на суде, что я не виноват. Куда там – так из школы, из класса и взяли. В первый раз поднимали на СИЗО – а мне всё интересно. Сидим в подвале, а подвал длинный, со шконарями, с печкой, с дровами – как тут ориентироваться? Тут меня один дяхон приметил – говорит, первоход, малолетка? Да, говорю. Держись, указывает, рядом со мной – и ничего не бойся. Мне тут чифиру предложили, а я у дяхона спрашиваю – что такое? Воровской компот, говорит, и смеётся – за меня централ каждое утро в пол-шестого поднимает, будешь? Конечно, ору, буду. Ну, я и хапнул. Сначала ничего не понял – только на дольняк потянуло – до смерти. Все смеются, а я отбомбился, возвращаюсь – все тело пошло вдруг двигать само, то плечи, то ноги – и бросает то в жар, то в холод. Болтаю уже без остановки – попёрло волка по бездорожью… И все меня слушают, и ржут… И дяхон по плечу похлопывает: как поднимут с малолетки, я тебя разыщу. Потом стали поднимать по камерам, а меня на малолетку. Заводят в хату, а я такой весёлый, как айсберг в океане – короче, дупля не отбиваю совсем. Смотрю – стоят шконари, двухъярусные. Все пацаны наверху, на верхних полках – на пальме, а сбоку отдельный одиночный шконарь – и на нем пахан. Я спрашиваю, а что вы там, наверху, пацаны, делаете? Один так осторожно – сидим, пока пахан не скажет – слезать нельзя. А курить, говорю? Тоже, говорит, только по приказу. И тут пахан этот на шконаре пошевелился, и встает – весь на мля буду! на фарси! – волосы назад от ветра, харя наглая, некрасивая… Думаю – что творят канадцы! – тут одного левой, возможно, и мало будет. Сразу, молча, двоечку прорезаю! – он, как очухался, куда всё подевалось – ворам сидим… – в шнифт, к своим ломиться! – а никто не пришел. Я на его место ложусь, пацанам говорю – слазьте – пусть эта обезьяна необоснованная на пальме сидит. Так мы и жили – только к проверке его спускали и на моё место усаживали, чтоб не докапывались – всё в порядке. Через неделю всё равно сломился. Перед проверкой сунул в заявление какой-то конверт, а потом нас вывели в боксик на шмон. Возвращаемся – а вещей этого кери, и самого его – уже нет. Пока другого пахана не было – чего мы только не вытворяли. Малолетка тогда, в 90-м, была специальная усиленная, по-нынешнему как взрослая крытка, теперь такой нет. Сто тридцать малолеток – система камерная…