Рождение мыши
Шрифт:
Нина пошла и легла. Бред захлестывал ее.
У нее было странное чувство нереальности мира, того, что вещи выходят из своих осей и их подбрасывает в такт пульсу. Звуки — сдвинутый стул, хлопнувшая дверь — стали резкими и жесткими, как звук бича. Даже собственный голос звучал как чужой.
И только что она закрыла глаза, как появились желтое актерское фойе в театре и почему-то буфет с матовыми рядами серебра. Потом — бегущее стадо овец, потом — волны. Нет, так не годится, подумала она и крикнула:
— Гриша!
Он пришел и остановился возле двери.
— Ты… завтра позвони с утра в амбулаторию… как бы у меня… — Мысли у нее путались, и она говорила уже с трудом. — Не надо было столько ходить по улицам.
— А… — начал он и осекся.
— Ну, конечно, шаталась, дура, по улицам, — сердито и просто ответила она и поморщилась от боли, — а потом поехали с Ленкой к ее тетке, там еще померзла. А ты уж невесть что и подумал, глупый. Нет его, уж и в Москве нет… Он…
И это были последние разумные слова, дальше уже поползли пауки.
*
Париж! Париж!
Как хорошо работается рано утром, когда еще только что встало солнце, небо зеленовато, листы в саду тихие и задумчивые и в устье каждого стоит круглая чистая капля, когда зяблики и щеглы порхают и ходят прямо по дорожкам, а в соседнем садике вполголоса разговаривают две старушки — молочница и семидесятилетняя жена содержателя бистро, а ты встал сам, включил плитку, сварил себе кофе, раскусил редиску и пишешь, сидя в халате и туфлях, и черт с ними, с противниками, — пусть себе гавкают. Но:
— Ваше преподобие, — сказала Марта из коридора, — к вам ведь опять тот.
Лафортюн, красивый, синеволосый, похожий на индейца, повернул голову и, продолжая писать, спокойно спросил:
— И опять не называет своей фамилии?
— Нет! — Лафортюн все писал. — Сказать, что вы спите?
— Попросите его подождать. Я сейчас.
Он дописал фразу до конца, перечитал ее, аккуратно промокнул ее пресс-папье, встал, оправил перед зеркалом ворот халата и неторопливо прошел в приемную. Хотя солнце еще было низко, в приемной сверкали стекло и бронза — всю стену занимало большое окно. Раньше здесь помещался специальный шкаф с немецкой Богословской энциклопедией, сорокатомным французским словарем святых и толстым томом булл и церковных уложений — сейчас осталась только Богословская энциклопедия, а все остальное заменили другие книги.
Когда Лафортюн вошел, посетитель стоял и приглядывался к заглавиям.
— Здравствуйте, — радушно в затылок сказал Лафортюн. — Мы, кажется…
Затылок гостя и в самом деле показался ему знакомым. Но тут посетитель повернулся к нему и спросил:
— Узнаете?
— Боже мой! — воскликнул Лафортюн в страшном волнении. — Неужели это вы? Николай!
Они крепко обнялись и сели.
— Я знал, что они вас вырвут оттуда, мы с вашим послом были и тут и там, — говорил он, с восторгом смотря на Николая. — Да вы уж, наверное, сами знаете!
— Все знаю, все, — улыбнулся Николай, — вы настоящий друг, ваше преподобие. — Он помрачнел. — И письма Жослена я тоже видел.
Лафортюн вздохнул.
— Да, да, моя вечная кровоточащая рана, их у меня вообще немало, но это самая большая, — он вдруг улыбнулся. — А помните дом с пальмами и фонтанами? И жену? Такую красивую, что за ней бежали мальчишки. Бедняга! Он умер через неделю после вас! — Лафортюн подумал. — А Густав над ямой запел «Марсельезу».
— Он был романтик, — заметил Николай.
— Он был отчаяннейший романтик. Вроде вас, но еще больше представлялся циником и скептиком, — Лафортюн сжал кулак. — И эту смерть над ямой я, поп, никогда не отпущу им. — Он опять подумал. — Разве только когда со святыми дарами приду их напутствовать перед виселицей. Тогда прощу. И то от имени Господня, а не от своего.
— А читали газеты? Судья их прощает — и от себя, и от народа.
— Судья! — грубо усмехнулся Лафортюн. — Судьи эти отсиживались в Алжире и Марокко — так что ж им не прощать?! А вот Жослен, стоя над своей ямой, простил их? А Байер, умирая над мусорным ведром, — его выворачивало перед смертью, простил их? А вы их простили? А жена ваша простила? В этом все и дело. Не всякий имеет право прощать!
Николай засмеялся:
— Вот как, ваше преподобие! А Христос-то велел…
— Всех прощать? — яростно подхватил Лафортюн. — Правильно, и сам простил первый — и в этом и есть акт искупления. Но прощал Он их изорванный бичами, заплеванный и пылающий от пощечин. Вот тогда с креста Он и спросил себя: «Могу ли Я простить человека и такого?» — и ответил: «Да, могу, потому что люблю и сейчас». А так, с неба, как Бог, и Он не счел возможным простить. Вот ведь как! Христос был нагой и умирающий и прощал любя, а судья прощает чужую кровь в костюме на шелковой подкладке, заседая в суде между утренней ванной и вечерним мюзик-холлом. Вот в чем разница. — Он сердито махнул рукой. — Впрочем, что это мы с вами — только что встретились и сразу же… Что вы улыбаетесь?
— Когда вы разгорячитесь и размахиваете руками, то становитесь совсем похожим на Рудольфа Валентино, даже очки не портят! Сколько вам лет, ваше преподобие?
— Да теперь уже и не Ваше преподобие, — улыбнулся Лафортюн. — А что до Рудольфа Валентино, то я уже десять лет как перешел половину жизненного пути, — помните Данте? Полжизни плюс десять лет — итого сорок пять. Ладно, идемте-ка ко мне.
Лафортюн привел Николая в узкую прямоугольную комнату с таким же огромным окном, завешенным желтою шторой, с кожаными скрипящими креслами, свеже пахнущими касторкой, и диваном, словно выкроенным из целого бегемота. Все три стены уставляли шкафы, а в промежутках висели портреты философов. Когда Лафортюн поднял шторы, стали видны их лица.
— И даже Спиноза и Ренан! — удивился Николай.
— Все пчелы, все пчелы, — вскинул на него веселые глаза Лафортюн. — Все пчелы одного улья. А с каких они цветов собирают мед — это уж их дело. Мед един для всех. Садитесь, пожалуйста!
— Вот как вы еще заговорили, — сказал Николай, опускаясь в кресло. — Но почему же вы все-таки не Ваше преподобие?
— А что такое inner irregularities[5], вы знаете? Нет? Я совершил нечто, противопоказанное священнослужителю — бил немцев. Это стало явным — и меня отрешили. Вот и все.
— Так вот откуда у вас женщина, — понял Николай. — Ага! А ведь по канону не положено.
— Ну и плохо знаете канон, — усмехнулся Лафортюн. — «И да не примет он для услуг никакую женщину моложе сорока лет» — вот как сказано в правилах нашего епископата. А моей Марте уже скоро тридцать восемь. Но это неважно. Теперь уже все тут неважно. Меня не любят ни те, ни эти. Недавно в газете было такое: «Лафортюн, кажется, совершенно серьезно вообразил себя аббатом Мелье, этим идиотическим созданием Вольтера и его безбожной клики, поджигающим костры июльских боен!» Как вам нравится?