Рождение Венеры
Шрифт:
Моя сестра обратилась в императрицу, навещающую святую в келье. Ее свадебный наряд, вплоть до каждого ослепительного оттенка, был воспроизведен с такой точностью, что она едва не затмевала тихую красоту святой. Один из ее собеседников был написан с Луки: в его бычьих чертах и суровом взгляде читалось некоторое самодовольство, которое сам он, вероятно, принял бы за властность. А Томмазо… Что ж, его тайная мечта сбылась! Томмазо, избавленный от нынешней хвори, дабы не оскорблять глаз потомков, сильный и изящный, предстал в обличье одного из самых выдающихся придворных ученых, человека, чье умение одеваться под стать блеску ума. И из поколения в поколение юные представительницы семьи, которая будет здесь молиться, станут разрываться между благочестием и влюбленностью. Как мало они будут знать…
А я? Что ж, как и дала мне понять матушка, я была на небесах – так высоко, что нужно было обладать изрядной зоркостью и не бояться вывихнуть шею, чтобы оценить истинную степень портретного сходства. Однако постичь свершившееся преображение мог лишь видевший, что там было изображено прежде. Дьявол был изгнан со своего трона, а на его месте восседала Пресвятая Дева – не столько красавица, сколько воплощенная душа.
Я стояла запрокинув голову, вертясь и вертясь на месте, чтобы разглядеть росписи на всех стенах, поднимавшиеся до потолка, пока голова у меня не закружилась и фрески не поплыли у меня перед глазами, словно изображенные на них фигуры сами пришли в движение. И я ощущала такую радость, какой давно уже не испытывала.
И, повернувшись еще раз, я обнаружила, что передо мной стоит он.
Он было хорошо одет и неплохо откормлен. Если бы мы сейчас оказались с ним в одной постели, то его тело заняло бы больше места, чем мое. Моя тошнота давно приглушила все мои желания, но тем не менее я испугалась, что голова моя закружится и я не устою на ногах.
– Ну? Как тебе нравятся мои фрески? – Теперь в его итальянском почти не слышалось акцента.
– О, они прекрасны! – И я почувствовала, что начинаю широко улыбаться, как будто счастье переполнило меня доверху и теперь помимо моей воли стремится вылиться наружу. – Они такие… такие флорентийские. – Я немного помолчала. – А ты… ты здоров?
Он кивнул, не сводя с меня глаз, словно силясь прочесть нечто, написанное у меня в глазах.
– Больше не мерзнешь?
– Нет, – ответил он тихим голосом. – Больше не мерзну. Но ты…
– Знаю, – сказала я быстро. – Ничего… Мне уже лучше. – Я должна ему рассказать, подумала я. Я должна ему рассказать. Пока кто-нибудь другой не сделал этого.
Но я не могла. Слова замирали у меня на устах, мы просто стояли и смотрели друг на друга и не могли оторваться. Если бы сейчас кто-нибудь вошел, то сразу бы всё понял. Если бы сейчас кто-нибудь вошел… Мне вспомнилось, сколько раз прежде я думала о том же самом: в первый раз у него в комнате, ночью в часовне, в саду… Что мне говорила Эрила: невинность иной раз таит в себе больше ловушек, чем искушенность. Но мы в своей невинности изначально что-то знали. Теперь я это понимала. Мне до боли в руках хотелось к нему прикоснуться.
– Так, значит, – мой голос показался мне до странности легким, будто воздушная пена от взбитых яиц, – твоя часовня закончена.
– Нет. Не совсем. Тут еще кое-что нужно дописать.
И тут он наконец протянул ко мне руку. Коснувшись ее, мои пальцы скользнули по твердой коже ладони, но рубцы так загрубели, что, наверное, он и не ощутил моего прикосновения. Он подвел меня к левой стене и снял висевшее там последнее полотнище. Под ним оказался небольшой пробел посреди фрески: очертания сидящей женщины в пышных юбках, с лицом, обращенным к окну, откуда на нее глядела белая птица. Святая Екатерина – нежная молодая женщина, собравшаяся покинуть отцовский дом. Штукатурка, заполнявшая ее пустой контур, была еще влажной.
– Твоя мать сказала мне, что сегодня утром ты придешь. Штукатур только что закончил работу. Она – твоя.
– Но… я не могу…
Мой голос замер. Я увидела, как он улыбается.
– Не можешь – что? Не можешь изобразить юную девушку, которая решила пойти против воли родителей, бросить вызов миру, чтобы последовать собственному призванию? – Он взял кисть и протянул ее мне. – На твоих рисунках, где ты изображала сестру, отцовские ткани текут как вода. Стена менее снисходительна, чем бумага, но не тебе этого бояться!
Я стояла и глядела туда, где должна появиться святая Екатерина. Я ощутила во всем теле какое-то покалывание. Он прав. Я знаю ее. Знаю все то, что она сейчас должна испытывать: борьбу воодушевления и трепета. Я мысленно уже нарисовала ее.
– Я смешал охру, светлые тона и два оттенка красного. Если тебе понадобятся другие краски, то скажи.
Я взяла кисть у него из руки, и теперь уже невозможно было понять, отчего у меня кружилась голова – от опасности, грозившей нам, или от сложности предстоящей мне работы. Первый мазок кистью – и один вид этой мерцающей краски, с кисти переходящей на стену, мигом избавил меня от страха. Я наблюдала за тем, как двигается кисть в моей руке, за тем, как гармония и движение соединяются в нерасторжимом союзе. И всё здесь оказалось таким осязаемо-телесным: точность каждого мазка, фактура краски, ложащейся на штукатурку, сцепляющейся и сливающейся с ней, ликование при виде того, как изображение растет, расцветая под пальцами… О, будь я фра Филиппо, я никуда бы не рвалась из своей кельи.
Долгое время мы молчали. Он работал возле меня, готовил краски и отмывал кисти. А тем временем Екатерина обретала плоть под одеждой, у нее появились крепкие крестьянские ноги, невидимые под тканью, но сильные, А в ее лице, когда оно проступило, читалась, надеюсь, не только благодать, но и отвага. Наконец, от напряжения у меня онемели пальцы, сжимавшие кисть.
– Мне нужно отдохнуть, – сказала я, оторвавшись от работы. И, отойдя на шаг, вдруг почувствовала, что теряю равновесие.
Он схватил меня за руку:
– Что с тобой? Я так и знал. Ты нездорова.
– Нет, – ответила я. – Нет. Я не… – Я понимала, что мне следует сейчас сказать ему, но не смогла выговорить ни слова.
Мы снова молча уставились друг на друга. Мне стало нечем дышать. Я не знала, что мне делать. Быть может, мы больше никогда в жизни не окажемся с ним наедине. Наше объяснение в любви совершалось здесь, в этой часовне. Хотя ни он, ни я тогда не понимали этого.
– Я не…
– Я так хотел…
Но его голос оказался настойчивее моего.
– Я так хотел увидеть тебя. Я не знал… Ну, когда ты не приходила, я уж подумал…
Я очутилась в его объятьях, и тело его показалось таким знакомым, словно все это время в каких-то тайниках памяти я хранила его живой слепок. А еще я ощутила желание – ибо теперь я понимаю, что это было именно оно, – которое взметнулось у меня внутри, будто там забил горячий ключ.
Скрип двери, открывшейся со стороны ризницы, так быстро отбросил нас друг от друга, что, вполне возможно, вошедший и не успел ничего заметить. Его походка выдавала боль, но от всего его облика исходила ярость. Неудивительно! Теперь по сравнению с ним я смотрелась Венерой и Адонисом, вместе взятыми. Лицо его покрылось язвами – одна на левой щеке, другая – на подбородке, а третья красовалась посреди лба, будто глаз циклопа, – раздутыми и полными гноя. Прихрамывая, он подошел к нам ближе. Очевидно, язвы имелись у него и между ног. Хотя на зрение, похоже, они никак не повлияли. Что ж, это предстояло узнать очень скоро.
– Томмазо, – я быстро двинулась ему навстречу, – как поживаешь? Как протекает твоя болезнь? – И, готова поклясться, в моем голосе не послышалось ни единой нотки торжества, ибо разве страдание не порождает сочувствие во всех нас?
– Не так приятно, как твоя. – Он смерил меня взглядом. – Хотя Плаутилла права: выглядишь ты как настоящее пугало. Теперь мы с тобой – два сапога пара. – Он фыркнул. – Ну, так когда ожидается событие?
– Э-э… весной. В апреле-мае.
– Значит, у Кристофоро появится наследник, да? А ты молодец! По тебе даже не скажешь.