Руфь Танненбаум
Шрифт:
– Так вот, Зингер мой, если бы люди это знали, у них не было бы никаких трудностей друг с другом. Только если бы знали, что отличаются друг от друга, как сады. Не убивали бы друг друга из-за веры. И у них не было бы потребности стыдиться и скрывать, каковы они. Не скажу, что и я не мог бы подрезать твои яблони так же, как мог бы и ты мои, но стал бы мир от этого более счастливым? А яблони стали бы тогда приносить больше яблок? Думаю, что нет. Вот знаешь, был один человек по имени Светко Обад, и ему надоело быть католиком. Насмотрелся он по Дубровнику и по Жупе всяких ужасов и подумал, что у турок такого нет. И что же сделал этот Светко? Вместо того чтобы отправиться в Боснию и там потуречиться, коль он такой дурак и думает, что туркам лучше и легче, чем нашим, он пошел в Требине или в Гачко и остался там на месяц; представлялся как Мустафа и был, поверишь ли, хорошо принят турками, намного лучше, чем принимали его свои в те месяцы, пока он был Свет-ко. А когда у него кончались деньги, потому что как Мустафа он ничем не занимался, не работал, он возвращался в Жупу, к жене и ребенку, и брался за дела, и работал, пока не заработает столько, чтобы снова быть турком. Ему было безразлично, что его ребенку нечего есть, ему было важно только быть над кем-нибудь господином и не бояться более сильных и могущественных, то есть турок, – продолжал рассказывать Стиепо Браутович, а старый Авраам Зингер перестал подрезать деревья, стоял, слушал и никак не мог понять, о ком и о чем, в сущности, Стиепо говорит. Спрашивать его было нельзя, потому что, если спросишь, вообще ничего никогда не узнаешь.
– А потом, Зингер мой, турки его разоблачили. Даже штаны с него сняли: посмотреть, обрезан он или нет, и ему не помогло, что он кричал и умолял, говорил им, что он еще больший магометанин, чем они, и наизусть читал все их молитвы. Звал их отправиться вместе с ним в Дубровник, чтобы захватить его для пользы и радости турецкого султана и открыть там мечеть. Он готов возглавить поход, чтобы показать, насколько он турок. И все это оказалось напрасным, поскольку он Светко, а не Мустафа. Эх, Светко, Светко, не дал тебе Бог ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана! Три дня его в Требине мучили, а потом убили. Тело отправили в Дубровник, а вместе с телом и эту историю, – закончил свой рассказ Стиепо.
Целыми днями потом думал Авраам Зингер, не о его ли зяте та история, которую он услышал от Стиепо. Если да, то что в ней правильно, что лишь украшение, чтобы рассказ был занимательным, а что говорит о скрытой сути греха Соломона? Возможно, Стиепо раз или два видел Мони, возможно, о нем лишь что-то слышал, а теперь судит – по правде говоря, правильно – на основе первого впечатления. Но что если он знает о Соломоне гораздо больше, и ничего не выдумывает, и не говорит о сути, а говорит о действительности, той самой, полицейской, которая в нынешние времена только одна и может называться действительностью, к ужасу Зингера?
В конце концов Авраам Зингер решил, что проблемы с желчным пузырем Мони – это Божий дар. Но тот, чье имя не упоминают всуе, спасал этого несчастного не ради него самого, а ради Ивки и Руфи. Вот во что верилось в ту зиму Аврааму, и ровно в это в ту зиму верилось и другим, пока Загреб засыпало снегом, а в корчмах на западной окраине города встревоженно обсуждали, почему Эмануэль, благородный Кеглевич не появляется уже месяц, а то и два.
Итак, старик Зингер добрался до Гундуличевой, № 11, одновременно румяный и посиневший, взял на руки Руфь, а она затряслась от холода и крикнула:
– Бр-р-р-р! Дедушка, дедушка, ты что, убегал от эскимосов и прибежал к нам, чтобы мы тебя спрятали?
Скоро комната была засыпана финиками, крупными и липкими, заполнена визгом, детской беготней по паркету, громкими выкриками и смехом, долгим, беспричинным женским смехом, по которому старик Зингер сделал вывод, что его дочке нехорошо. А когда он ей об этом сказал, осторожно, шепотом, она удивилась и произнесла – «но, папа…», а потом надолго задумалась и не смогла вспомнить, какими бы словами можно было продолжила это – «но, папа». Бросилась к Руфи, потому что Руфь забиралась на спинку кресла, и Ивке все время казалось, что она упадет и сломает себе шею.
Он тогда сел возле Мони на пол, по-турецки, как на старых литографиях, обнял его и сказал:
– Мой магазин теперь стоит всего как четыре билета до Америки в первом классе. Если мы купим три билета, а я останусь в Загребе, у вас хватит денег на два месяца. Об этом я хотел бы поговорить.
Если даже в тот момент Соломона Танненбаума и не мучил желчный пузырь, он окаменел в позе умирающего визиря, как будто у него колика, и хотел только одного – чтобы Авраам Зингер как можно скорее отправился к себе домой. Позже он обнимал Ивку, целовал ее и говорил ей, что тесть стареет и ему все стало трудно. Может быть, скоро он не сможет завязать шнурки на ботинках, встать, чтобы налить себе стакан воды. Он выглядит все более растерянным, дорогой наш папа, все более встревоженным. Ему нелегко в мире автомобилей, кино, аэропланов, цеппелинов, среди всего этого мира и этой скорости, бензиновых моторов и электрических печек; Мони разводил в стороны руки, чтобы показать, как широки крылья самолетов и как трудно стало теперь Аврааму, старому, богобоязненному еврею, ум которого работает тем медленнее, чем быстрее становится жизнь.
Говорил Ивке, что, может быть, бедному папе потребуется помощь, как потребовалась она и Мониному папе, покойному злому Давиду, и доброй тете Ривке, которые, и он и она, последние десять лет жизни провели, не зная, как их зовут и что это за люди рядом с ними. Злой папа Давид верил, что эта его родня – братья, сестры, жена Мейрем, э-э, мама, мама, бедная и усталая мама, – заплакал Мони, – папа верил, что все они, даже Мейрем, – это Гоги и Магоги, гадкие карликовые народы, которые от имени сатаны предвещают Судный день, и гнал их от себя целых десять лет. Но они заботились о нем так, будто он хороший, и как, не дай Бог, придется заботиться о дорогом папе Аврааме, и как заботились о хорошей Ривке, которая никогда не была замужем и ни к одному мужчине не прикоснулась, а потом, перед вратами геенны, забыла, кого как зовут и, к ужасу всей семьи, задержалась перед этими вратами еще на целых десять лет. О, как же было тяжело смотреть за хорошей и тихой тетей Ривкой, ухаживать за ней, поить и кормить ее!
А может, он уже постепенно уходит, дорогой папа Авраам, этого никогда не знаешь наперед! Он бы хотел купить билеты на пароход, притом в каюту первого класса, и отправиться в Америку. Разве это не подтверждает, что дорогой папа Авраам уходит? Потому как что бы мы все делали в Америке, именно мы, Зингеры и Танненбаумы, и на что бы было похоже, если бы весь Загреб переселился в Америку, если бы каждая семья послушалась своего дорогого папу и, скатертью дорожка, на пароход, в Нью-Йорк? Пустым остался бы без нас этот город, Гундуличева больше не была бы Гундуличевой, а и Илица не была бы Илицей, а Зриневац, – тут слезы снова потекли по щекам Мони, – а кафедральный собор, а Долац, который пахнет македонскими арбузами, а господин Ханжекович, который следит за городскими часами… Везде было бы пусто и никто никому не смог бы сказать – «пардон, господин»! Так бы оно и было, если бы мы послушались дорогого папу Авраама и всех наших дорогих папочек, покинули бы Загреб и отправились в Америку.
А что это – Америка, где она, да и существует ли, или же мы, когда перед началом фильма смотрим киножурнал, ее себе только представляем, а на самом деле ничего такого и нет?
Нужно было бы как можно скорее, может быть, даже прямо завтра, найти кого-то, кто будет помогать папе Аврааму, кто будет за ним смотреть, чтобы он себе не навредил, гнать от него черные мысли, разволновался Мони и чуть было не выбежал на улицу, в снег, чтобы схватить старого Зингера до того, как тот нанесет себе какой-то вред. Настолько бедняга перепугался и настолько его, несчастного, обогнало это современное электрическое время, вся эта дикарская музыка, джаз, свинг и африканские барабаны, что он вообразил, будто новый германский канцлер, господин Гитлер, может причинить нам какое-то зло. Словно он лев из Максимира, которого выпустили из клетки прогуляться до площади Елачича, или же сумасшедший из Стеневаца [35] , насильник и матереубийца, а не приличный господин, как сказали бы в Загребе, чей «пардон» стоит в сто раз дороже «пардона» принца Павла, единственного истинного аристократа среди всей королевской родни.
35
Психиатрическая больница в окрестностях Загреба.
Он обнимал и целовал ее, но Ивка ничего не сказала ни насчет доброго папы Авраама, ни насчет того, что его слова звучат безумно, ни того, что нужно найти кого-то, кто доброму папе Аврааму подаст стакан воды. Оставила Мони сжиматься в размерах перед своими страхами.
IX
А потом, пятого марта, в «Новостях», в «Утренней газете» и в столичной «Политике» было опубликовано сообщение, что в Запрешиче, недалеко от Загреба, схвачена банда разбойников, которые почти два года назад мучили, а потом убили крестьянина Крсту Продана и его жену Илонку, а их восьмерых дочерей обесчестили. В тот день продажа газет достигла пика; убийство министра внутренних дел Драшковича, покушение в белградской скупщине, смерть Рудольфа Валентино и крах на нью-йоркской бирже не могли сравниться с трагической судьбой несчастных Проданов и их восьмерых дочерей. Народный поэт и гусляр Илия Злоушич в тот же день воспел страшное событие и на главной площади в Имотски перед множеством собравшихся исполнил «Смерть хорватского мученика Крсты Продана и прекрасной Илонки», однако не полностью, ибо в середине песни появились жандармы, все на лошадях, разогнали народ, а Илию Злоушича арестовали. В Дервенте среди бела дня кто-то поразбивал окна православной церкви, и это событие тоже связывали с шокирующими описаниями в прессе кошмара, имевшего место неподалеку от Загреба, который, видимо, в интересах следствия, скрывали от граждан до тех пор, пока убийцы не были обнаружены и схвачены. Но ввиду того, что их имена были оглашены не сразу, люди, в зависимости от местных интересов и потребностей, начали фантазировать и выдумывать что-то свое. В Загребе в основном говорили, что арестованные убийцы – цыгане, бродячие лудильщики откуда-то из Чачака или Валева, а их имена не опубликованы по распоряжению министра Евтича, чью супругу в эти дни осматривал и лечил тот самый гинеколог Миклошич, но что Евтичева жена была у него не ради аборта, а ровно наоборот – она бездетна, а вы же знаете, как на такое смотрят у сербов, они же, да простят меня Бог и Дева Мария, называют женщину из такого брака пустоцветом – слышите, какое грубое слово? Но дело оказалось еще хуже: про ее мужа говорят, что он голубой, ну, педераст, если вы меня понимаете! Э, а теперь представьте себе, какая возникает государственная проблема, когда весь Белград раструбил и рассказал о том, что министр иностранных дел Боголюб Евтич – педераст.
Миклошич, разумеется, обо всем этом знал и, проанализировав истерию Евтички, как гадалка изучает кофейную гущу на дне чашечки, совершенно точно установил и сообщил гражданам Загреба, что убийцы Проданов – это Йовановичи, Джорджевичи и Караклаичи из Чачака и они по своей расовой, социальной и всякой другой принадлежности – цыгане. Но, дорогая моя, – шептались и хихикали аристократки из Верхнего города, все эти генеральши и целый табор хрупких и благородных дамочек из салона Миклошича, – скажите на милость, какая может быть разница между цыганами и сербами, особенно если это Йовановичи, да к тому же еще из Чачака?