Русь. Том II
Шрифт:
Шнейдер никогда не лез на стену прямо, как Чернов. Он часто говорил совсем не то, что должен был бы говорить как партийный человек, а то, что могло понравиться окружающей его толпе. Но это только так казалось. Он в этом направлении говорил лишь несколько фраз, и, когда сочувствие слушателей поворачивалось в его сторону, ему начинали верить, он переводил разговор туда, куда было нужно ему как партийцу. И если окружающие замечали это, то им было как-то неудобно кричать на него после того, как они уже приняли его за своего.
Алексея поражали в Шнейдере его упорство, неутомимость внушения, спокойствие. Иногда против него поднималась целая буря, кричали «Долой!», бесновались. Но он стоял — худой, сухой, неподвижный, упорный — и продолжал говорить, как бы против толпы, внушая ей то, что ему было нужно. И скоро кричавшие голоса как бы утомлялись, некоторые даже чувствовали, что неловко столько времени кричать на человека, и он всегда заканчивал свою речь при молчании утомившихся противников, у которых не надолго хватало запала, и запала чисто эмоционального, тогда как его спокойствие всегда было вооружено логикой и убедительностью.
И толпа останавливалась в какой-то нерешительности и пасовала перед этой силой устремлённости человека к одной цели, тогда как у неё, у толпы, не было такой цели. а был только тот или иной порыв чувств, который скоро рассыпался под неутомимым упорством и волей этого человека.
Иногда он как бы загорался общим с толпой чувством. Но это только казалось: он владел своим чувством, как приёмом. В противном случае у него получалось бы то же, что и у Чернова, который не мог обуздать свои эмоции настолько, чтобы учитывать обстановку. И потому часто оказывался в смешном или опасном положении, вступал в препирательства с противниками, отвечая на отдельные выкрики, и благодаря этому отклонялся от своей первоначальной цели, раздражался, и как только раздражался, так терял доверие толпы, и из неё вместо прежнего сочувствия сыпались насмешки.
Он как-то выпаливался весь сразу, как будто у него под влиянием чувства выскакивал один заряд, и больше ничего не было. Тогда как у Шнейдера казалось, что у него неистощимый запас всяких аргументов и доказательств. Он мог насмешить толпу, но вовсе не потому, что любил смех и сам был весёлый парень, он даже не снисходил до того, чтобы присоединиться к веселью толпы и посмеяться. Шутку он говорил мимоходом, как бы не замечая её и сейчас же переходя к серьёзному. Благодаря этому получалось впечатление большой глубокомысленности, и по лицам толпы было видно, что она ценит его способность шутить, но ещё больше ценит серьёзность, с какой он говорит, как будто тема его такова, что если против воли и вырывается что-то смешное, всегда клонящееся к выставлению противников в нелепом положении, то он вовсе не намерен пользоваться дешёвым успехом остроумия, вовсе не намерен быть забавником и развлекателем толпы, так как перед ним стоит большая цель блага этой толпы и руководства ею. И толпа, какая бы она ни была, всегда чувствовала и понимала это. И потому Шнейдер имел странную власть над ней.
Его никогда нельзя было сбить, заставить смутиться, покраснеть, уклониться в сторону в погоне за возражениями противнику. Шнейдер никогда не фантазировал, не расплывался в мечтах, но был сух, молчалив, и запал свой тратил лишь тогда, когда это нужно было для дела, но никак не в товарищеской беседе. У него всегда был вид что-то взвешивающий и учитывающий, но не было наклонности к дружеским излияниям, к восторженному предощущению того, что воцарится, когда великая цель будет достигнута. Он высказывал только то, что нужно было на сегодняшний день, в сегодняшней обстановке, — быть может, какую-то тысячную долю главной идеи. И он довольствовался тысячной частью и никогда не говорил обо всей цели для собственного удовлетворения, как это было у Чернова, который сам горел и испытывал потребность выговариваться, изливать избыток сердца именно из-за этого горения, а не из-за того, что в данных условиях, при данных слушателях это нужно было говорить.
Шнейдер не тяготел к высокой политике, не стремился попасть в Думу, в Совет, чтобы занять какую-нибудь почётную должность в высоком учреждении и оттуда, с высоты этого учреждения, взирать на толпу. Нет, у него было постоянное стремление быть в самой толпе, неотступно влиять на неё в нужном направлении. У него было неисчерпаемое терпение повторять в разных местах десятки, сотни раз то, что было необходимо. И при этом он не страдал от неловкости, какую испытывали Чернов и Алексей, когда им приходилось в разных местах повторять буквально одно и то же. Им казалось, что таким образом они говорят не от сердца, а значит — неискренно. Чернову, например, всегда нужно было говорить не только для толпы, а и для себя, чтобы самому гореть. И если он десятки раз повторял одно и то же, то, конечно, тут не могло быть уже того горения, и он говорил плохо, сбивался, краснел, так как ему казалось, что он врёт, поскольку утверждает то, чем сам сейчас не горит со всей силой и страстью.
У Алексея и Чернова везде на первом плане была собственная «душа». Требовалось, чтобы их душа всемерно участвовала в словах, и если она почему-либо не участвовала, то слова эти казались им почти ложью. Соломон же никогда не связывал свои речи, свои выступления с личностным, с душой. Это было дело, которое он должен выполнять независимо от настроения.
Шнейдер никогда ни с кем не делился сердечными мыслями, тем, что принадлежало бы только ему лично, он говорил лишь о программе партии, и Чернов не мог понять — не хочет он раскрываться или у него нет «собственной души». Он не мог проникнуть в тайну этого человека, который как бы всегда был замкнут, и никто не помнил, чтобы у него когда-либо явилась потребность в беседе интимного, внутреннего, душевного характера. У него никогда не возникало желания отдохнуть от общественной работы, остаться наедине с собой, как будто эта боевая общественная жизнь была его настоящей стихией, первым и последним делом. Ему самому нечего было с собой делать. И поэтому Чернов не любил оставаться с ним один на один, как будто боялся, что стоявший у него в мозгу вопрос о сущности этого человека делал невозможным простые товарищеские отношения. Такие отношения не могли возникнуть с тем, кто был загадкой.
И ещё Чернову приходила мысль о том, как человек может жить идеей о всеобщем счастье людей, когда у него нет одного основного свойства — жалости. Шнейдера нельзя было даже назвать жестоким, потому что это была не жестокость русского озверелого характера, а простой расчёт. Если бы ему для осуществления всеобщего счастья потребовалось уничтожить несколько миллионов людей с малыми детьми и женщинами, его рука не дрогнула бы, так как математический расчёт доказывал ему, что это ничто в сравнении с благом всех остальных. Причём счастье людей мыслилось им не в тех пределах, каких хочет сам индивидуум, — те, ради кого он сейчас работает, а оно должно осуществиться лишь в его пределах, в тех, какие предусмотрены его идеей, хотя бы это счастье было людям ни на что не нужно и, может быть, явилось бы для них рабством и величайшим страданием.
XVII
Бюро Центрального Комитета партии большевиков 24 февраля приняло резолюцию о необходимости развития движения до максимальных размеров и вовлечения в него солдатских масс. Хотя никто не был уверен в скором торжестве…
Солдаты и отсталые слои рабочих размякли от первых побед, увлеклись братством и единением всех живых сил страны. Но большевики не падали духом. Они знали, что упорством можно достичь всего, нужно только консервативные чувства братства, единения, терпения и жалости к побеждённым, вспыхнувшие в русском народе в начале революции, — эти отсталые чувства нужно заменить прогрессивными — бескомпромиссностью и ненавистью к своим классовым врагам, убедить в противоположности, а не в общности интересов рабочих и буржуазии, уничтожить тенденцию к терпению масс. И тогда вместо единения и братства вспыхнет ненависть…
Шестая часть осталась незаконченной
Т. В. Саськова
‹ВСТУПИТЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ›
Политика стала нормой нашей жизни — общественной, частной, бытовой. Митинги, газеты, телевидение. Пенсионеры с плакатами, женщины с микрофонами в руках на шумных площадях, подростки в переходах метро, бойко рекламирующие сенсационные новости. Предвыборные кампании, референдумы и бесконечные споры — о прошлом, настоящем и будущем России. Революция или эволюция, гражданская война или бескровная смена власти, левые, правые, мученики и виновники, партии, блоки, группировки — всё, как в начале века. Всматриваясь в будущее, оглядываемся на прошлое. Что сбылось и не сбылось, чьи прогнозы оправдались, от каких предостережений отмахивались. Прежние кумиры «сбрасываются с корабля современности», всплывают новые имена, из тлена и праха восстанавливаются забытые произведения. «Рукописи не горят», «возвращённая литература» — знамение нашей эпохи. Ведь не впервые Россия стоит на перепутье — учесть ли уроки западной цивилизации или остаться верными самобытности, искать свою, никем не проторенную дорогу? В нынешних ожесточённых перепалках полезно вспомнить, к каким итогам приходили лучшие умы в не таком уж далёком прошлом.
Именно этим раздумьям посвящен роман-эпопея «Русь» одного из самых популярных писателей первого послереволюционного десятилетия Пантелеймона Романова. I–III части её увидели свет в 20-х годах. Широкая панорама российской действительности начала ХХ века — города, поместья, все слои общества, разнообразие характеров, самые парадоксальные ситуации, описанные с мягким юмором, то лирически, то сатирически, а за всем этим сверхзадача — стремление постичь сущность загадочной русской души. И в крестьянах, и в помещиках, и в чиновниках подмечает писатель выражение общего национального характера — шального, безалаберного, мятущегося, склонного к отвлечённым рассуждениям и эмоциональным всплескам, а не к практическим действиям, уповающего на «авось», на то, что всё само собой сделается и образуется. IV и V части, в которых изображалась первая мировая война, появились в 1936 году — не в первоначальной редакции, а в переработанном под диктатом критиков и идеологических работников виде. Эпопея осталось незавершённой. VI часть, в которой описывается Февральская революция, дошла до нас в черновом варианте. И всё-таки мы рискуем предложить вниманию читателей этот недоработанный, неокончательный текст (с сокращениями), поскольку перед нами не только художественный, но и исторический документ.