Русская философия смерти. Антология
Шрифт:
Когда отец Алексей умер (9 июня 1923 г.), на столике около его кровати была обнаружена рукопись, написанная его рукой и подписанная буквою А (текст был написан на бумаге, которую ему выдали за несколько дней до кончины в Верее, куда он отправился на покой, умирать; отец Алексей был неизлечимо болен, ждал кончины и, более того, знал ее сроки). Рукопись была обнаружена сразу же после смерти сыном усопшего Сергеем, тоже священником. Правы те, кто рассматривает эту рукопись как духовное завещание и соответственно этому оценивает ее. «Дне тайны – тайна духовной жизни и тайна духовной кончины – выразительно показаны этими предсмертными строками, – писал Флоренский по горячим следам (его статья завершается датой – 23 августа 1923 г.). – Но, как всегда бывает с тайнами, они столь же открыты, как и закрыты, сделаны доступными одним, чтобы избежать взора тех, кто все равно не понял бы открываемого».
Приехав в Верею, отец Алексей объявил местному священнику, что он приехал умирать. Было известно, что несколько дней до неизбежно скорой кончины будут посвящены составлению духовного завещания. В анонимном свидетельстве цель завещания определялась довольно неожиданно – «чтобы не говорили, а прочли бы то, что он написал». Написанным оказался текст, опубликованный под названием «Надгробное слово, составленное о. Алексеем перед своей кончиной», и это тоже было неожиданным. Но неожиданность формы завещания как жанра надгробного слова – ничто перед неожиданностью содержания и «направленностью» этого слова. Выборочные фрагменты из него помогут представить целое:
«Батюшки о. Алексея нет больше, хотя и теперь привлек сюда эти многочисленные толпы он же, но только затем, чтобы проститься с ним навсегда. Он во гробе. И сие – великое страшное событие. Это потеря всеобщая, потеря невознаградимая! Те замечательные глаза, оживлявшие почти совсем омертвевшее тело, в которых всегда светился огонек неба, так действовавший на сердца человеческие, лучи которого будто проникали самую глубь души собеседника и читали там, как на бумаге, опись прошлого и настоящего, – эти глаза померкли и закрылись мертвенной печатью. Уж больше им не проницать души человеческой. Те учительные уста, сильные не убедительными человеческой мудрости словами, но явлениями духа […], сильнейшей любви к ближнему […] теперь замкнулись навсегда. Уже больше не услышим мы благословения батюшки; уже больше не раздастся его святая речь […]. Увы! Дорогого о. Алексея не стало. Плачьте все духовные его дети […]. Вы лишились в о. Алексее великого печальника, любившего вас всею силою христианской любви, отдавшего вам всю жизнь и, можно сказать, принесшего вам ее в жертву.
Подойдите к этому гробу и поучитесь у лежащего в нем, как вам жить по-христиански, no-Божьи в юдоли мира […]. Итак, забывающий Бога христианский мир! Приди сюда и посмотри: как нужно устроить свою жизнь. Опомнись! Оставь мирскую суету и познай, что на земле нужно жить только для неба. Вот пред тобой человек, который при жизни был знаем многими, а по смерти удостоился таких искренних слез и воздыханий. А отчего? В чем его слава? Единственно только в том, что он умел жить по-Божьи… Не думай, что жить на земле только для Бога – нельзя. Се гроб, который обличает тебя. В чем – вы спросите – смысл такой жизни? В одном: в полном умерщвлении всякого самолюбия [курсив наш. – В. Т. ]. Что у него было для себя? Ничего. С утра до вечера он жил только на пользу ближних. […] Он жил жизнью других, радовался и печаловался радостями и печалями ближнего. У него, можно сказать, не было своей личной жизни […].
Придите, наконец, ко гробу сего великого пастыря […] и научитесь от него пастырствовать в мире. […] Тут всякий, кто только ни приходил к нему, кто ни открывал ему своей души, всякий становился сыном многолюдной его паствы. […] Страдавшим казалось, что он будто сам облегчает их скорби и печали душевные, как бы беря их на себя. Кроме личного благочестия, о. А. имел ту высочайшую любовь христианскую, которая долго терпит, милосердствует […] и сорадуется истине […] Это та любовь, не знавшая никакого самолюбия, о которой засвидетельствуют все, кто знал почившего, любовь, которая заставляла его сливаться своей пастырской душой с пасомыми, она-то и давала ему такую силу в области их совести […]
Итак, придите все, целуйте его последним целованием и берите каждый, чья душа сколько может. Смотрите больше на этого человека, пока его духовный образ ввиду этого гроба еще живо предносится нашему взору […] Вся ему прости, яко Ты благ еси и Человеколюбец. Аминь!»
Неожиданности на этом не оканчиваются. Десятилетия спустя Н. А. Струве установил, что предсмертное слово принадлежит не о. Алексею, а заимствовано им, с большими сокращениями и приспособлением pro domo sua, из слова иеромонаха Григория Борисоглебского перед чином погребения Оптинского старца Амвросия (13. 10. 1870), которое само, с соответствующими изменениями, следовало предшествующим ему образцам, более или менее естественно коренящимся в самой жанровой структуре надгробного слова в русской православной традиции. Однако связь текста о. Алексея именно с текстом Григория Борисоглебского вне сомнений (нужно подчеркнуть, что Флоренский не знал об источнике текста о. Алексея, но, как подчеркивает Струве, «духовная проблема, поставленная наличием слова […], остается, и размышления о. Павла Флоренского сохраняют всю свою силу»).
В более глубоком смысле – и это нужно подчеркнуть особо – проблема авторства в данном случае или вообще не важна, ил» же должна решаться именно в пользу отца Алексея. В практическом плане более существенными оказываются иные вещи (так, нет уверенности, что заглавие надгробного слова принадлежит самому тексту, а не его публикатору или «первозаписавшему» его; неизвестно, является ли опубликованная рукопись той, которую держал Флоренский и т. п.). Однако мысль так или иначе вынуждена обращаться к самому о. Алексею как предмету обсуждаемого слова. Уже то, что и автор этого слова, и тот, ради которого оно было составлено, обозначаются одинаково – о. А., – отсылает не к простой небрежности, но к некоей преднамеренности, к своего рода знаку – sapienti sat! Идя еще дальше, можно высказать предположение, что о. Алексей вообще «снял» для себя вопрос об авторстве, считая его сферой непреодоленного Я. Во всяком случае «Надгробное слово, оставленное о. Алексеем» этим оставленное выводит о. Алексея из-под подозрений в плагиате, потому что он может пониматься как «ни автор, ни неавтор» или «столь же автор, сколь и не-автор». Весьма правдоподобно, что именно так и смотрел на это сам о. Алексей. В известном отношении это соответствовало бы тенденции к анонимности (как в отношении своего, так и чужого авторства), свойственной старой духовной традиции на Руси. Но и анонимность слова не все объясняет; к тому же текст написан рукой о. Алексея, оставлен там, где мог это сделать именно он; наконец, в рукописи нет никаких следов «укрывания» творца этого слова и его «предмета». Тем не менее «странности» в тексте несомненны, и для того чтобы понять их как естественность, нужно довериться тексту и избрать в проводники по нему самого о. Алексея с оглядкой на его духовную структуру и его психологический тип. Рассмотрение этих особенностей, здесь опускаемое, как и порубежность самой ситуации прощания, последнего целования, когда все смыслы напрягаются и обостряются, а многое как бы выворачивается наизнанку, вносит оттенок «нездешнести», парадоксальности, и в итоге создается та атмосфера живого обряда, при которой открывается новое видение казалось бы привычного (единственный известный образец этого жанра у о. Алексея «Надгробная речь памяти О. Иннокентия» многое объясняет и в типе и в стилистике его слова о самом себе).
Отец Алексей не отвращал взора от гроба – даже своего собственного – и умел «смотреть прямо» в лицо усопшего, даже если им был он сам. Он знал: «что ныне ему, то завтра каждому из нас» и за этим нас, «перволично-обобщающим» вариантом Кая смертного, стояло и его индивидуальное Я. Но при этом ему было дано еще не просто знание, но и про-видение этого «завтра» и его кануна, в частности и, может быть, в особенности, когда это относилось к нему самому. Срок своей жизни и час кончины не был секретом для о. Алексея, и подготовиться к смерти было для него естественным, но неестественной, более того, парадоксальной была избранная им форма, «перпендикулярная» к обычаю, норме, самому миру. Флоренский проницательно увидел главное для о. Алексея в этой ситуации. «Прилично жить и прилично умереть» – таково требование мирское. Но духовному требуется не приличие, а соблюдение закона в существе его, а соблюсти в существе – нередко значит – нарушить по букве. Юродивым мирское приличие постоянно нарушается. И было бы странным, если бы о. Алексей, не быв в жизни приличным, оказался бы таковым в кончине […]. Мог ли тот, кто жил поперек мира, не поступить наоборот? Своим последним словом он показал, что не признает за миром права суда, ибо «духовное судит только духовный». Мир ждал повода к похвале, но о. Алексей пресек эту возможность и сам сказал о себе, или, точнее, об о. Алексее то, что услышал в ином мире, которому принадлежит и суд и похвала…». Было бы, однако, ошибочно думать, что «пресекая» возможность похвалы со стороны мира, о. Алексей действовал только или даже по преимуществу в силу установки на «перпендикулярность» в отношении к «пресекаемым». Более того, о. Алексей, похоже, подозревал, что главное могут свести к этой «перпендикулярности», и все-таки он не отказался именно от такой им избранной формы надгробного слова. Главное, кажется, было в тех императивах, которые возникли в глубине его личности. В «Надгробном слове» себе самому он, кажется, видел последний смысл и самый радикальный из имевшихся в его распоряжении способ преодоления своего Я, изживания и опустошения «личного», отречения от него во имя того, что больше его. Механизм прибытка при этом «преодолении» в принципе тот же, что и при жертвоприношении, сопровождаемом аскетическим ограничением, умалением, отказом и сознанием своей духовной потребности в этом.
Говорят: «Слово – серебро, молчание – золото», но все ли отдают себе отчет в том, что есть два молчания – до слова и после него? Золотым можно назвать только последнее, и золотое оно не только потому, что это – преодоление слова, но и потому, что, преодолев слово, молчание как бы отпечатывает в себе тень этого слова, без которой оно было бы «пустым» или в лучшем случае медным. «Золотое» же молчание предполагает «прибыточный» переход от «плюс-слова» к такому «минус-слову», которое, включая в себя всю глубину слова, все-таки больше, чем оно. Та же ситуация и с преодолением Я: здесь не спуск от Я в долы без-личного, но, напротив, тот подъем на высоты «транс-эготического», при котором преодолеваются все соблазны переоценки Я и преодолевается само Я как полноценная личность и ее знак, на память об этом Я и о связи с ним нового «ан-эготического» состояния сохраняется.
Разумеется, феномен «Надгробного слова» может иметь и более сильное объяснение, которое и было предложено Флоренским и отчасти даже подтверждено другим свидетельством. «Увидеть Бога, – писал он, – это значит перенести свое «я» из ветхого Адама, из организма своей самости, в абсолютную истину… Умереть для мира – означает великую тайну, которой нам, не умершим не понять, но которую мы должны твердо запомнить, что она существует. Можно оставаться среди людей и делать вместе с ними дела жизни, но быть мертвым для мира и руководить деятельностью своего тела, находясь уже не в нем, а со стороны, из горнего мира». Далее развивается эта идея «прижизненной» смерти: «В своем слове подписавшийся инициалом А. описывает о. А. лежащим в гробе. Это – не общая мысль о своей смерти – в высшей степени наглядный образ, в котором каждая черта живет непосредственным созерцанием… Единственное, что можно счесть в данном случае источником, – это видение, представшее внутреннему взору о. Алексея и заставившее его написать им написанное…, может быть, даже вопреки привычкам характера. В этом видении, как, вероятно, и вообще в последнее время своего пребывания на земле, о. Алексей настолько перенес свое «я» в другой мир, что о том «старике», который лежал в постели, уже не мог мыслить как о «я» или о чем-то близком к «я». Автор настаивал на том, что смерть отца Алексея для мира не метафорический способ выражения, что «не только в смысле нравственном он умер для мира, но и физическое тело его совершенно омертвело и казалось не живым». Познакомившись с мнением Флоренского, сын о. Алексея о. Сергий поведал о выхождении его, происшедшем за два-три дня до кончины отца. Об этом выхождении успел рассказать и сам о. Алексей: внезапно он увидел себя гуляющим в саду и крайне удивился, увидев свое тело лежащим на кровати как мертвое.
Разумеется, эти предположения заслуживают внимания, а свидетельства – доверия, хотя, строго говоря, сами мотивировки написания надгробного слова и именно такого, каким оно было написано, не нуждаются с непременностью в столь сильных предположениях. Существуют многочисленные и разнообразные свидетельства тому, что в определенных условиях и в филогенезе и в онтогенезе резко возрастает тенденция смотреть вперед, то есть про-зревать, преодолевать преграды на пути взгляда, наконец, предвидеть (в широком плане Homo sapiens отличался от других антропоидов именно быстрым возрастанием способности приспособления к будущим событиям; вместе с тем показательно, что детям идея будущего дается легче, чем идея прошлого), что, вероятно, может быть связано с первоначальностью «эвокативной» в будущее направленной речи, которая лишь в процессе формирования связной памяти уступила первенство «дескриптивной» речи, овладевшей сферой прошлого (ср. Дж. Уитроу). Немало свидетельств о случаях преодоления Я (и тоже в особых обстоятельствах) и об отказе в связи с этим от пользования перволичной формой (как и в случае «Надгробного слова» о. Алексея) – от многочисленных примеров an-atma-vada до преподобного Пафнутия Боровского: как и о. Алексей, он заранее узнал о дне своей кончины (сразу же сообщив об этом своему ученику Иннокентию) и с этого момента полностью отказался от пользования перволичной формой.