Русская философия смерти. Антология
Шрифт:
Но ведь поистине нужно быть погруженным в глубочайший сон, чтобы жить в такой бессмысленной и тупой самоуверенности! В этом отношении новая, лучше сказать, новейшая философия, действительно, сказала «свое слово», так не похожее на слова древних. Даже положительный Аристотель – и тот чуял во вселенной божественную quintam essentiam3, что-то не земное, на земное совсем не похожее. Сократ, правда, говорил своим судьям, что смерть, может быть, есть только сон без сновидений. Но похоже, что Сократ своих настоящих мыслей пред судьями не высказывал. Они ведь для него были толпой, «многими», которые – говори им, не говори – все равно неспособны воспринять истину и пробудиться от сна. Да он и сам, в той же «Апологии», в конце речи, заявляет, что никому, кроме Бога, неизвестно, что нас ждет после смерти. И надо думать. что это последнее утверждение гораздо ближе было душе Сократа. Уже Сократ – очевидно по всему – затеял «бегство от жизни», уже он знал и научил Платона, что философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умиранию. И вся древняя философия, кроме школ, вышедших из Аристотеля, исходила из этой «мысли», – если можно тут говорить о «мысли». Не только чистые последователи Платона, но циники и стоики, я уже не говорю о Плотине, стремились вырваться из гипнотизирующей власти действительности, сонной действительности, со всеми ее идеями и истинами. Вспомните сказание Платона о пещере, речи стоиков о том, что все люди – безумцы, вспомните вдохновенный экстаз Плотина! Недаром новейшие историки говорят о «практическом» направлении древней философии! Конечно, если центробежные силы, которые открывали в себе древние греки, свидетельствуют о практических задачах, – то историки правы. Но не правы они ввиду того, что если уже говорить о практических задачах, то, конечно, их нужно и можно усмотреть в центростремительных тенденциях современной философии. Древние, чтобы проснуться от жизни, шли к смерти. Новые, чтоб не просыпаться, бегут от смерти, стараясь даже не вспоминать о ней. Кто «практичней»? Те ли, которые приравнивают земную жизнь к сну и ждут чуда пробуждения, или те, которые видят в смерти сон без сновидений, совершенный сон, и тешат себя «разумными» и «естественными» объяснениями? Основной вопрос философии – кто его обходит, тот обходит и самое философию.
XXXII. В начале было Слово
Если правду говорит Платон, если философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умирание, то мы не вправе ожидать от нее успокоения и радости. Наоборот, что бы мы ни говорили и как бы мы ни думали о смерти, под всеми нашими словами и мыслями всегда будет скрываться огромная тревога и величайшее напряжение. И чем глубже мы станем погружаться в мысль о смерти, тем больше будет расти и наша тревога. Так что философия имеет своей последней задачей на построение системы, не обоснование нашего знания, не примирение видимых противоречий в жизни – все это задачи положительных наук, которые, в противоположность философии, служат жизни, то есть преходящим нуждам, а о смерти, то есть о вечности не думают. Задача философии – вырваться, хотя бы отчасти, при жизни от жизни. И подобно тому как человек с плачем родится на свет или с криком пробуждается от мучительного, кошмарного сна, так и переход к смерти от жизни должен, по-видимому, сопровождаться бессмысленным, отчаянным усилием, адекватным выражением которого будет тоже бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание. Я думаю, что такого рода «пробуждения» знали многие философы. И даже пытались об этом рассказать. И художники немало об этом говорили – вспомните Эсхила, Софокла, Данте, Шекспира – в наши дни Достоевского и Толстого. Но говорили, конечно, «словами». А «слово» обладает загадочной силой пропускать через себя только то, что годится для жизни. Слово было для жизни и изобретено: чтоб скрывать от людей тайну вечного и приковывать их внимание к тому, что происходит здесь, на земле. Сейчас же после сотворения мира Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И, когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни. Первые имена были нарицательные: человек называл, нарицал вещи, то есть определял, что из этих вещей и как он может использовать, пока будет жить на земле. Потом он уже не мог больше постигнуть ничего кроме того, что попало в их название. Да и не хотел, нужно думать: ему казалось, ему продолжает казаться, что главное, существенное в вещах это то, что в них есть общего и чему он дал имя, название. Даже в людях, даже в самом себе он ищет «сущность», то есть опять-таки общее. Вся наша земная жизнь сводится к тому, чтоб выдвинуть общее и растворить в нем отдельное. Наше социальное существование – а ведь человек принужден быть животным общественным, ибо Богом он быть не может, а зверем быть не хочет, – обрекает нас заранее на участь «общего бытия». Мы должны быть такими, какими нас соглашается принять окружающая нас среда. «Среда» не выносит бессмысленного крика или безумного рыдания, и мы, в самые трудные минуты совершенной безнадежности, делаем вид, что нам нисколько не трудно, что нам очень легко. Мы и умирать стараемся красиво! И это лицемерие считается высшею добродетелью! Конечно, при таких условиях люди не могут и мечтать о «знании», и то, что у нас считается знанием, есть своего рода mimicry4, посредством которого наше временное совместное существование делается наиболее легким, приятным или даже возможным. Что бы это была у нас за жизнь, если бы те, которые, как Гамлет, почувствовали, что время вышло из своей колеи, могли бы и всех остальных людей вышибать из колеи! Но, повторяю, заботливая природа, давши людям с «самого начала» «слово», устроила так, что, что бы человек ни говорил, до слуха ближних доходят только полезные или приятные для них сведения. А крики, стоны, рыдания – люди не считают их выражением истины и всячески «погашают» их: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere5. И в самом деле – людям нужно только понятное. То же «непонятное», которое выражается в криках, нечленораздельных звуках или иных, не передаваемых словом «внешних» знаках, уже относится не к людям. Есть, должно быть, кто-то, гораздо больше восприимчивый к слезам и стонам, даже к молчанию, чем к слову, кто видит в несказанном больше смысла, чем в ясных и отчетливых, обоснованных и доказанных утверждениях… Но философия – мы ведь о ней начали говорить – философия прислушивается только к тому, что ценят живущие обществами люди, или к тому, что направлено к последнему «единому», ни в чем не нуждающемуся и потому не понимающему человеческой нужды существу. Что думал об этом Платон, когда говорил об умирании и смерти, о бегстве от жизни? Что думал об этом Плотин, когда экстаз уносил его в иной мир, где он забывал даже о школе и учениках, и «знаниях», накопленных школами? И может быть, чтоб девизом философии стало: non intelligere, sed ridere, lugere, detestari?
L
Жало смерти. Платон в «Тимее» говорит, что «естественная смерть безболезненна и сопровождается скорее удовольствием, чем страданием». Многие, очень многие философы держатся того же мнения. Оно и понятно. Философ «обязан» давать ответы на вопросы, то есть проблематическое превращать в самоочевидное, неизвестное сводить к известному. Но тому, кто хочет сам учиться, а не обучать других, смерть всегда представлялась и будет представляться как нечто в последней степени неестественное, как неестественное ' <главным образом. – Ред. >. Он видит в смерти вечно проблематическое, что-то, что совершенно не мирится с обычным ordo et connexio rerum и даже idearum6. Такому и нет надобности лицемерить и притворяться, утверждая, что смерть в старости «приятна». Смерть всегда страшна. Конечно, природа могла бы и иначе распорядиться. Могла бы так устроить, чтобы человек, почувствовав, что связь его с нашим миром разрывается, испытывал великую радость. Так оно и должно было бы быть, если бы смерть была «естественным» явлением. И почему считают, что смерть в старости «естественнее», чем в молодости? Если вообще слово «естественный» имеет хоть какой-нибудь смысл, то приходится признать, что все в мире естественно – здоровье, как и болезнь, смерть в молодости, как и смерть в старости, и т. д. Ведь противоестественное, то есть то, что против естества, против природы, и существовать не может. А раз существует, – то естественно. И если уже на то пошло, то гораздо естественнее, ибо так большею частью и бывает, умереть в молодости или в среднем возрасте, от болезни или иной «случайной» причины, и умереть в мучениях, чем в старости и безболезненно. Посмотрите статистические таблицы, если вам недостаточно собственного опыта и наблюдения: до глубокой старости доживают очень немногие люди, а про безболезненную или радостную смерть почти не слышно. Смерть безумно мучительна и страшна. Даже внешний вид смерти ужасен. Если бы даже разложение организма не было связано с возможностью заражения окружающих, все же трупы пришлось бы сжигать или зарывать в землю. Непривычный человек даже и на скелет смотрит со страхом, который принято называть суеверным, но который, если бы мы были более любознательными, следовало бы совсем иначе квалифицировать. Так что, вопреки Платону, смерть есть самое неестественное, таинственное и загадочное из всего, что вокруг нас происходит. И обставлена она такими ужасами и страхами не случайно, а, пожалуй, именно затем, чтобы подчеркнуть ее загадку. Стало быть, вовсе нет и надобности прикрашивать смерть, делать ее менее страшной и проблематической. Ужасы смерти не случайны, а внутренне связаны с самым ее существом и связаны узами нерасторжимыми: из этого нужно исходить. Сам Платон это знал, когда писал «Федона», под неизгладившимся еще впечатлением смерти Сократа. И точно: когда на наших глазах умирает учитель, соображения об естественности смерти и вообще об естественности едва кому могут прийти на ум. Тогда думаешь о неестественном, о сверхъестественном. И разве может быть у нас уверенность, что естественное правомочнее и могущественнее сверхъестественного? Оно – на первый взгляд – постижимее, мыслимее, ближе. Но что толку и в первом взгляде, и в мыслимости, и в постижимости! Сократа-то ведь отравили, и его нет! Конечно, «естественное» не тревожит, легко переносится и приемлется, открыть же душу для сверхъестественного безмерно трудно. И только пред лицом великих ужасов душа решается сделать над собою то усилие, без которого ей никогда не подняться над обыденностью: безобразие и мучительность смерти заставляет нас все забыть, даже наши «самоочевидные истины», и идти за новой реальностью в те области, которые казались до того населенными тенями и призраками.
И. И. Лапшин. Ars moriendi1
Действующие лица:
Критик
Спиритуалист (плюралистический идеалист)
Механистический материалист
Пантеист (монистический идеалист)
Критик. Не находите ли вы, друзья мои, что философы слишком много уделяли внимания вопросам о смертности и бессмертии души в общей, отвлеченной форме и слишком мало говорили об умирании живой человеческой личности, – ведь философ часто рассуждает о смерти, как будто этот вопрос вовсе не лично его касается, подобно толстовскому Ивану Ильичу, который хорошо знал, что «все люди смертны», что «Кай – человек» и, следовательно, «Кай – смертен», но до самой смерти как-то не отдавал себе отчета в том, что этот силлогизм распространяется и на него самого?
Спиритуалист. Мне кажется, это вполне понятно; вопрос, о котором идет речь, чисто теоретический вопрос метафизики, и приплелетать к нему психологию умирания значило бы, что называется, «хватить из другой оперы», представляло бы, как говорят ученые, «metabasis eis allo genos»2.
Материалист. Речь идет не о смешении психологии с метафизикой, а о сближении проблем метафизических с психологическими. Я думаю, ведь вы, Спиритуалист, всего менее склонны исключать психологию как естественную науку из сферы философии.
С. В таком случае я ничего не имею против подобного сближения.
М. Я замечу со своей стороны, что чрезвычайно важно прислушаться к голосам и тех людей, которые хотя и размышляют над философскими проблемами и усваивают себе определенную точку зрения на данный вопрос, но все же не являются философами. Ведь между ними встречаются и такие, которые склонны к материализму, и такие, которых привлекает спиритуализм, наконец, встречаются часто и тяготеющие к пантеизму (то есть монистическому идеализму), предполагающие, что индивидуальная душа, умирая, сливается с Богом, Мировым Духом, «Абсолютным Я», Сознанием Вообще3 и т. п. Скорбь и страх, внушаемые мыслью о смерти, не следует смешивать с патологическим страхом смерти, присущим некоторым людям вроде Андреевского4, написавшего по этому поводу два тома. Подобный страх смерти имеет характер каких-то припадков, постигающих человека не только на смертном одре, а также в известные моменты расстройства его нервной системы. Но печаль и тревога человека, думающего: «Venit mors velociter, rapit nos atrociter, nemini pacetur»5, – касается не только его личной судьбы, внушаема не одним эгоизмом, но и любовью к близким, и горьким сознанием гибели всего человечества. Мы, материалисты, так же мучительно сознаем трагизм гибели творческой неповторимой индивидуальности человека, носительницы порой великих ценностей, как и вы, спиритуалисты, верующие в личное бессмертие души. Позвольте привести вам слова одного материалиста. По поводу смерти своего друга, архитектора Гартмана6, Мусоргский пишет: «Нас, дураков, обыкновенно утешают в таких случаях мудрые: «его не существует, но то, что он успел сделать, существует и будет существовать, а, мол, многие ли люди имеют такую счастливую долю – не быть забытыми»». Опять биток (с хреном для слезы) из человеческого самолюбьица. Да чёрт с твоей мудростью! Если он не попусту жил, то каким же негодяем надо быть, чтобы с наслаждением утешения примиряться с тем, что он «перестал творить». Нет и не может быть покоя, нет и не может быть утешения – это дрябло… Вот дурак, к чему злоба, если она бессильна? Да, бишь, вспомнил:
Спящий в гробе, мирно спи, Жизнью пользуйся, живущий!Скверно, но искренне!» (1873 г., 2 авг. Письмо к Стасову № 124. Письма Мусоргского, изд. под ред. А. Н. Римского-Корсакова с примечаниями)7.
С. Однако вы не назовете ни пошляком, ни глупцом великого поэта Лукреция Кара, который, по примеру Эпикура, опираясь на жалкий софизм, пишет следующее: «Смерть есть ничто и нисколько нас не касается, ибо природа у духа смертная, и, как в бывшее до нас время мы не чувствовали никакой боли, когда все стихии, потрясенные страшным шумом борьбы, сталкивались под высокими сводами неба, так и когда нас не будет: когда произойдет разделение между телом и душой, с нами, переставшими существовать, ничего не может случиться, ничто не пробудит в нас чувства, хотя бы земля слилась с морем, а море – с небом. Надо поэтому знать, что нечего бояться смерти; тот, кого больше нет, не может быть несчастным, и никакой разницы у того, у кого бессмертная смерть отняла смертную жизнь, как если бы он совсем не родился. Поэтому, когда ты видишь человека, который жалуется на то, что с ним будет после смерти… знай, он не совсем выбрасывает себя из жизни и бессознательно заставляет существовать еще кого-то после себя, он недостаточно отодвигает себя от лежащего трупа, но представляет его собою и, стоя возле него, заражает его своим же чувством. А потому и негодует, что рожден смертным, и не видит, что в действительной-то смерти у него не будет другого «Я», которое могло бы жить и оплакивать свою гибель, и стоять над лежащим, и терзаться и гореть от скорби. <…> Но, усыпленный смертью, ты в течение всех грядущих веков останешься чужд всех страданий» («De rerum natura»8, III, 842–918, passim.)
Майков в своей поэме «Три смерти»9 вложил в уста эпикурейца следующие стихи, повторяющие мысль Лукреция:
Но, смертный, знай: твой тщетен страх. Ведь на твоих похоронах Не будешь зритель ты! Ведь вместе с дружеской толпой не будешь плакать над собой и класть на гроб цветы; По смерти стал ты вне тревог, Ты стал загадкою, как Бог, И вдруг душа твоя, Как радость, встретила покой, Какого в жизни нет земной, — Покой небытия!М. Вы, почтеннейший, не чувствуете той безысходной печали, которою обвеяна поэма Лукреция, эту печаль он лишь прикрывает своими якобы легкомысленными рассуждениями о смерти. Так и пессимист Байрон писал в письме к Лонгу10: «Ridens moriar»11.
К. Для материалиста абсолютное прекращение индивидуального существования человеческого духа представляется до такой степени очевидным, простым, как и возникновение личности человека из мертвой материи – или для психоматериалистов (гилозоистов) из слияния атомных «душонок» в высшее духовное единство, – что некоторые из материалистов склонны считать веру в бессмертие души исключительно злостной выдумкой, а между тем именно среди вас, материалистов, очень многие не только склонны верить в личное бессмертие, но придумывают такие теории, которые оправдывают бессмертие именно с материалистической точки зрения. Заметьте, ведь я имею в виду при этом не тех, кто механически совмещают в своем сознании материализм с церковным спиритуализмом, но тех, которые верят в личное бессмертие, не покидая почвы чистого материализма или психоматериализма.
М. Кого же вы имеете в виду?
К. Во-первых, спиритов и антропософов, которые выдумали учение о материальной душе, состоящей из особого утонченного «астрального» вещества; душа при смерти покидает свое тело, как какой-нибудь футляр, и сохраняет все свои душевные способности, в том числе и память на личное прошлое. Эту теорию разделяли и развивали не какие-нибудь шарлатанские медиумы, но такие великие умы, как Крукс12, Уоллес13, Цельнер14, Бутлеров15 и Остроградский16. Во-вторых, я имею в виду учение о вечном повторении истории мира – die Ewige wiederkunft17. Оно было популярно уже у древних греков, индусов и вавилонян – annus magnus18, – до нее додумался просидевший в тюрьме 27 лет Бланки, до этой страшной, хотя и фантастической теории; ее проповедовал и психоматериалист Ницше, и к ней благосклонны некоторые физики, поклонники Эйнштейна.
М. Спиритизм и учение о вечном круговороте – редкие разновидности материализма?
С. Вы ошибаетесь, таких материалистов очень много.
П. Но этого мало. Множество материалистов сбиваются в своих взглядах на судьбу человеческой души на спинозизм, на учение пантеистов.
П. Позвольте добавить, что это часто делается материалистами, поклонниками Спинозы, системе которого они придают характер психоматериализма или гилозоизма, отбрасывая понятие Бога, как natura naturans19 и создавая из его учения об атрибутах «монизм» в духе Гегеля. Между тем вся суть пантеизма заключается именно в том, что он делает для нас понятным, почему все разумные существа носят в себе общую печать их божественного источника – одинаковые законы и формы познания, с которыми тесно связаны общие нормы добра и красоты. Недаром Шуппе20 называет Бога «Сознанием вообще», а Шпир21 – «нормальною природою вещей». Умирая, человек погружается в бесконечное Всеединство, источник безусловных ценностей. Мы, умирая, живо ощущаем свою причастность Богу, частицу которого мы составляем, мы чувствуем себя вечными – «sentimus nos aeternus esse»22. Пантеизм раскрывает ту интимную связь, которая заключается в Боге, «in eo enim omnes vivimus, movemus et sumus»23, как говорит ап. Павел. Спиноза особенно дал нам почувствовать божественную основу науки, философии, математики – вообще интеллектуальных ценностей, Шеллинг – эстетических, а Шопенгауэр и буддисты – моральных ценностей, в актах самопожертвования и деятельной любви, в которых мы, обособленные души, подлинно сливаемся с Божеством – «insencй qui crois que je ne suis pas toi»24 (Гюго). В моменты эстетического вчувствования мы также подлинно сливаемся с божественной красотой.