Русская критика
Шрифт:
Если «Цепной щенок» — это, на мой взгляд, вульгаризированный вариант опустошенной до предела реальности, то проза Буйды (с ее тяжеловесной прерывистостью повествования) представляет собой некий рафинированный вариант уничтожения реальности. Правда, такого рода рафинированности присущ стандартный набор изящных рефлексий: по поводу «темы двойничества» и «темы зеркал», карнавала и Венеции (признаки принадлежности к мировому истэблишменту), Платона и Хайдеггера, русской культуры и еврейского страдания, искусства «вообще». Но, конечно же, совсем не ради «игры», карнавала, легкого «дуновения» как «строительного материала» искусства писалась означенная проза. Если убрать меняющиеся маски, соскоблить макияж, смыть пудру, снять парики, а также развести столь тщательно наведенные мосты между романами и русской классикой, то перед нами предстанет лицо сердитых господ. Лицо с Идеей. Смею предположить, что именно недавняя уверенность в том, что литература Идеи агонизирует, привела парадоксальным образом нынешнюю прозу к ситуации «украденной реальности», когда именно идеи и идейки становятся все очевиднее единственной реальностью. Прозаик больше не превращает человека в героя — он описывает идею героя. Прозаик больше не претворяет реальность в литературу — он навязывает литературе идеи, смерти, например. Герой Ю. Буйды прямо говорит об этом: «Современные художники в своем большинстве занимаются переработкой культуры в культуру, игнорируя мир с многообразием его возможностей и его чудовищных опасностей…». Роман Бородыни «Цепной щенок» — это также «фентези» на тему смерти, войны, инцеста.
Одна из заметных структурных единиц романа «Цепной щенок», в котором существенную роль играет Дневник подростка (критики не раз проводили параллели с «Подростком» Достоевского) — смерть. Похоронной риторики в романе полным-полно. Все время где-то громко кричат, стонут и плачут, рыдают, стреляют, убивают. Но и смерть в романе Бородыни принципиально незначительна. Смерть в романе — пустая и голая литературная категория. Она — не умирание толстовского героя Ивана Ильича, не угасание плоти старухи Анны «Последнего срока» В. Распутина, она — не уход из жизни. Смерть в романе Бородыни как правило есть результат насилия, агрессии, шантажа, террора, угрозы, а то и самоубийства. Смерть — как для героя, так и для автора «Цепного щенка» — это профанация и фанфаронство. Автор между делом показал, что жизнь — величина как случайная, так и нулевая. Это целенаправленное стремление к нулю — главный итог «Цепного щенка» А. Бородыни.
Уничтожение реальности в романе «Ермо» я назвала рафинированным только потому, что культурная декорация у Буйды в сравнении с Бородыней более искусно выстроена. Вся выдуманная жизнь героя Буйды повествует об ужасе быть человеком. Такова, на мой взгляд, «идея героя» у писателя Ю. Буйды; искусство же самого героя Ермо-Николаева — равнодушное искусство бессмысленного бытия. Пустынный универсум — единственная реальность «Господина Между», как герой Буйды сам себя называет. Идейное же обеспечение пустоты здесь, в отличие от А. Бородыни, более изощренно — претендует не только на расшатывание морального и интеллектуального комфорта читателя. Герой Ермо подводит черту под концом эпохи — библейской эпохи, что само по себе далеко не ново. Европа устами Ф. Ницше констатировала Смерть Бога в конце ХIХ века. В конце XX-го о том же стали говорить литературные герои в России.
Постмодернистский герой без «я» не всегда отличается от героя с таким «я», которое искусно конструируется. Постмодернистский герой часто — это вместилище чужих (автора, Хайдеггера, Платона, Сартра и т. д.) «окружающих смыслов».
Современные пропагандисты постмодерна часто ссылаются на Бодрийяра, Деррида, Лиотара, Вельша, Фидлера, Эко. Научный жаргон данных авторов бесконечно растиражирован: начиная с 90-х годов XX века без векторов, дискурсов, деконстуркций, субъектов сигнификации, артикулирования, симулякра, нарратива сегодня не обходится ни один «продвинутый» критик. Их «методики», как мы видели выше, накладывались на современного человека России. Но нас интересует не вопрос степени поддержки модернистским сознанием «нового языка», а наличие в культуре тех сил, которые оказывали этой поддержке устойчивое сопротивление. Оставалось ли в литературе рассматриваемого периода традиционное представление о человеке? Какие писатели это представление реализовали в своем творчестве? Сохранилась ли в этом представлении исторически-русская и советская «составляющая»?
О сущности постмодернизма (и о модернизме XX века вообще) точно и емко было сказано Н.П.Ильиным (современным петербургским философом). Ильин говорит, что все, названные выше, теоретики постмодернизма «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: “долой классическую науку!”, “долой классическое искусство!”, “долой классическую философию!” И теперь они хотят записать свое “долой!” в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое, как на традицию, на “наше наследие”. Такое может привидеться только в страшном сне: “классик Эйнштейн”, “классик Малевич”, “классик Фрейд” и еще легион подобных же “классиков модернизма”. Это нелепо — но в это очень хотят поверить и заставить верить других» (13, 182). Модернизм хочет стать традицией, тогда как сам он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом — его главная опасность, ибо он хотел бы «правила» своей эстетической революции навсегда оставить в культуре. Если вписать модернизм в традицию — со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антигероичностью, антинормальностью, и т. д.), — если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.
Модернизм и постмодернизм строят свои теории и практики через утверждение в стихии языка. Отсюда — такое количество «языковых школ»: лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком. Чтимый сегодня Э. Гуссерль заявил, что «использование родного языка», в частности, в философии, является «печальной необходимостью» (цит. по 13, 183). Вот эта «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто (своеобразными растиражированными «черными квадратами») для создания «общечеловеческого образа культуры». Н.П.Ильин указывает на то, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть, для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка — значит признать дух народа» (13, 183), но такое признание никак невозможно как противоречащее целям «духовного руководства» народами. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам и к национальным культурам. Модернистские уста говорят «не от избытка чувств» (что характерно для традиционной культуры, ибо слово в национальной концепции культуры связано с человеком), но от «избытка слов». Духовная и душевная сущность же человека глубже языка, и любое человеческое слово указывает на реальность, это слово превосходящую. Не так у модерниста — он ведет бесконечные языковые игры, в которых для него часто и состоит последний смысл культуры. Человек же при этом перестает понимать сам себя, о чем мы уже говорили выше.
Желание многих современных писателей «убить прошлое», причем раз и навсегда, модернизировать традицию, снизить пафос «величия» во взгляде на себя русской литературы вписывается в более широкий контекст — идеологический. Повторим еще раз — никакого отказа от идеологии в литературе не произошло (ни в модернистской, ни в почвенной). Причем, в наибольшей зависимости от современной идеологии оказалась именно модернистская литература как ориентированная на всеобщее преобразование всех прежних культуроцентричных принципов. Идеология почвенной литературы была в гораздо меньшей степени связана со злобой дня, «духом века сего». Здесь шла медленная работа по «сшиванию» разрубленных «тканей» — соединению с полнотой исторической традиции, весьма укороченной в советское время. И самыми существенными тенденциями в почвенной культуре следует считать: осознание духовной (религиозной, христианской) основы русской литературы (культуры), — с одной стороны; возвращение к консервативному наследию отечественной мысли, — с другой, и, наконец, способность почвенной литературы удержать традиционные смыслы русской культуры под натиском «ликвидаторского проекта» модернистов.
Борьба с эпохой «красной литературы» была в некотором смысле понятна и даже неизбежна. Но проходила она среди двух главных течений литературы совершенно по-разному. У модерниста «спазм протеста» вызывала претензия литературы на общенародность, на обладание центрирующим идеологическим началом (даже если это «начало» располагалось в пространстве отечественной классики). У почвенника «протест» предъявил себя как требование полноты, целостного осмысления пути литературы без каких-либо купюр на имена и проблемы. О «гордой русской литературе», которую «другая проза» активно выдавливала на обочину, глашатаи новой постмодернистской эпохи говорили не без болезненного жара, радуясь неизбежному появлению вместо «стройной пирамиды — необъятного болота». Ситуация «болота», где у каждого своя кочка, многих устраивала, ибо всякий намек на общность и целостность рассматривался (и рассматривается до сих пор) как безумное посягательство на свободу либеральных ценностей, подкрашенных теперь уже нигилизмом. Писатели «почвенного» направления, опирающиеся прежде всего на мощную литературу «деревенщиков» 60-70-х годов, были намерены сохранить именно «гордость» (чистоту, нравственную шкалу оценок, живой характер, высокий творческий статус своего труда и т. д.) русской литературы. Здесь не произошло сущностного разрыва ни со временем русской классики, ни со временем советской литературы, уже хотя бы потому, что многие «деревенщики» (В. Астафьев, В. Белов, В. Распутин, Б. Екимов, Е. Носов, В. Лихоносов, В. Крупин, В. Потанин, Ю. Галкин, И. Уханов, П. Краснов) вышли за пределы советского идеологического официоза уже в советское же время… Но к их именам прибавились и иные: Л. Бородин (писал в советское время, но печататься в России начал с конца 80-х годов), Г. Головин, В. Галактионова, Л. Сычева, А. Сегень, А. Семенов, Д. Ермаков, О. Павлов, З. Прокопьева и другие. А перед ними, в строгом иерархическом ряду, стояли, в свою очередь, имена Л. Леонова, Ф. Абрамова, А. Яшина, Ю. Казакова, Б. Можаева, В. Шукшина.
Однако и почвенному направлению современной литературы пришлось отвечать на «вызовы времени». И первым «вызовом» был вопрос о народе. Вместе с «советским народом» (который уверенно шел к коммунизму, а пришел к перестройке и революции, вмиг для новых идеологов став «совком») было скомпрометировано вообще народолюбие русской литературы. Принцип народности, рожденной русской литературой XIX века как естественная реакция на тот «дух народа», что явил себя в войне 1812 года (отсюда и чеканная формула «Православие, самодержавие, народность»), — претерпел по ходу истории тяжелейшие испытания. Истинную народность отстаивали славянофилы и почвенники XIX века, но сам принцип они не удержали — он был «перехвачен» народниками-социалистами и постепенно «отдан» уже ими силам революции. Именно поэтому в советской идеологии активно утверждался принцип народности как принцип демократической, левой идеологии, а из истории его становления в культуре активно вытеснялись те, кто осмысливал его во всей подлинной глубине (мыслители славянофильского, почвенного направления). Советская народность выступила злой мачехой прежде всего по отношению к русскому народу. Русские писатели второй половины XX века и начали трудную работу по восстановлению принципа народности в его подлинном объеме, то есть метафизическом, конкретно-историческом, самобытно-национальном смыслах. Правильный (правдивый) взгляд на этот принцип означал понимание, что «начало народности по существу выше противоположности “реакции” и “революции”, потому что заключает в себе и силу сохраняющую, и силу обновляющую (а при определенных условиях — и силу разрушающую)» (14, 13).
Писатели-деревенщики были и сами в самом прямом смысле дети народа (чаще — выходцы из крестьянской среды). Впервые в истории отечественной литературы возникла ситуация, когда народ их устами говорил о себе: деревенская жизнь и деревенский человек в их прозе были осмыслены как носители корневых ценностей. Ими была собрана в целое и создана уникальная, пожалуй, единственная в мире, крестьянская — «деревенская» литература.
С середины 80-х годов, с появлением «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева (1986) критики заговорили о том, что «деревенщики» сами же беспощадно отнеслись к народу (особенно Астафьев): «… когда появился “Печальный детектив” В. Астафьева, оказалось, что от романтизации народа до его столь же тотальной недифференцированной деромантизации — один шаг» (15, 69). Обескураженные жесткой правдой писателя, критики полагали, что «… Астафьев выносит на суд даже само чувство жалости, якобы присущее русской душе, загадку русского характера — те черты и свойства народа, которые были воспеваемы в стихах и прозе, — и пересматривает их, делает им переоценку… Под острие критики попадают не какие-то социальные слои и образования, а все общество в целом, и народ у Астафьева не делится на городских и деревенских, он один народ» (16, 224). Путь В.П.Астафьева после «Печального детектива» требует особого разговора (отчасти мы его уже вели). Но несмотря даже и на грубый астафьевский «спрос с народа», он не смог (в силу таланта) «вынуть из себя» умение живо видеть народ. Да, в «Печальном детективе» явно осмысливалась та самая «сила разрушающая», которая есть в народе, рассматривалась как проблема «лада и разлада» нем. Но писатель все же сохранял положительные аспекты в разговоре о народе, что и было поставлено ему в вину: мол, все моральные авторские интенции и «душевные слова» кажутся «в лучшем случае декламацией» (17, 80). «Декламацией» потому, что выглядят неубедительно на фоне главной астафьевской мысли, что человек в наиболее стабильное советское время (70-80-е годы) превратился в «сытого хама»: «Хоть сам-то Астафьев ссылается на Ницше и Достоевского, полагая, что они еще столетие назад “почти достали до гнилой утробы человека”, однако, по его мнению, смещение нравственных критериев произошло именно в то время, которое официально называлось “развитым социализмом”» (17, 79). Критики видели «правду» только в том, что во всех чудовищных злодеяниях, данных писателем (изнасилована четырьмя парнями старая женщина Граня, другой герой «заколол мимоходом трех человек», следующий, пьяный, покатался на самосвале так лихо, что убил при этом молодую мать с ребенком и т. д.) потрясает «бескорыстие содеянного» зла (все ужасы действительности происходят как-то уж слишком буднично, «просто так», «ни для чего»).
Собственно эта проблема — проблема меры — стояла и стоит перед всеми писателями, не боящимися и в «условиях модерна» писать о народной жизни. Унизить народ не так уж трудно (горенштейновскую Авдотьюшку с кошелочкой не долго и искать придется), как не трудно писателю нарочито его возвысить. Наши лучшие почвенные писатели нашли ту меру понимания народа, и ту меру любви своего героя, что вопрос об обвинениях русскими писателями своего народа мы можем обойти вниманием. Существенное расхождение модернистского и почвенного современного сознания во взгляде на народ связано с тем, что первый вообще не допускает никакого идеального народного пространства, следовательно, не видит необходимости обращаться к народным нравственным идеалам или бытовому укладу. Для модерниста все это осталось в прошлом — литература деревенщиков для них утопична; крестьянская Атлантида не просто не нужна сейчас, но никогда не существовала в реальности (она — внеисторична). Типично для модерниста отношение, например, к книге В.И.Белова «Лад»: «По жанру “Лад” — это утопия. <…> Дело в том, что в “Ладе” незаметно как-то произошел жанровый сбой: утопия выдается за идиллию. То, что составляло идеальную, лелеемую в мечтах “модель” крестьянской Вселенной, выглядит у Белова как реально существовавшая повседневность, как норма, которой следовали все и вся» (17, 56). Мы видим, что для модерниста идеал и идеализм не входят в представление о реальности народной жизни — ни в качестве бытовой народной эстетики, ни в качестве трудовой и нравственной нормы (о чем и писал Белов). Идеал не может быть повседневностью, но может считаться нормой (ведь норма состоит не только из материальной составляющей, но сама в себе содержит и высокую идеальную память о должном).