Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская критика

Кокшенева Капитолина

Шрифт:

Пять четвертей — это сбившийся ритм жизни, это насилие синкопы над русской органикой, Синкопы, порождающей «музыкальный продукт приятной духовной дезориентации». Обрубание, сокращение, смещение ритмической опоры в образной ткани романа запечатлено как боль утраты простого и ясного («производство полезного разрушено… вместо этого налаживается всюду лишь производство …вредного»), как горе исчезновения трезвого и радостного, как «туземная-животная-развязная» власть «покупателей человеческого униженья». Синкопа — это когда «жизнью правит нарушение, а не норма». И, кажется, всю жуть образа и его ненормальной власти вложила Вера Галактионова в песню человека-Циклопа (санитара морга): «Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого, разрастающегося стона. …он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие — санитар пел об уготованном аде…И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого, грубого страха перед бездной антивремени — и вечной тоски, которой исходила земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям, тоже стоящей у черты смерти». Философия переизбытков и выпадений коснулась своей ледяной рукой буквально всего в этом повествовании, сместив акцент с сильной доли на слабую. Но в самом начале я говорила, что Вера Галактионова пишет роман-одоленье и тут полагает свою главную большую цель. Ее главный герой Андрей Цахилганов не только восстанавливает правильный размер и ритм в себе самом, но и готов к тому героизму, который «устраняет переизбыточность негодяйства» в России.

Борьба жизни и смерти, антигероя и героя, времени и анти-времени, чада синкопы и чистоты мелодии звучит в романе с мистериальной силой — как вечное настоящее, которое неподвижно и текуче одновременно. Ей пронизана буквально каждая строчка романа, обращенная к миру ли вешнему или внутрь человека. Конечно же, Вера Галактионова писала роман о «гигантском русском напряженье», выпавшим на нашу долю в XX столетии. И выдержать его должны были человек, народ, земля, связанные прозаиком воедино. Сила земли здесь читается как мученическая, растревоженная, «все погребающая — и не находящая успокоения»: «Сухая, летучая черная пыль Карагана взлетала после нескольких дней весенней жары и носилась из края в край уже до самых осенних дождей…. Тысячелетняя дикая степь…. Она ободрана десятками тысяч замученных крестьян, священников, ученых, проложивших каналы… Их судьбы дочерна сгорали здесь, внизу, под землей — в шахтах, под тоскливо-просторной степью, во тьме». Это черное братоубийственное Солнце социализма, горевшее так горячо, «добытое невольниками, взамен живого выкатывалось на-гора из глубоких шахт Карагана… Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма… Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок…У социалистического тепла выросла вдруг Рыжая демократическая хищная всепожирающая голова..». За этой пластической оболочкой мира, за этим мощным композиционным строем стоят «сожженные судьбы», вопиющие к нам, будущим. Но больше, после романа Галактионовой, будет уже нельзя сказать, что время «подземного солнца невольников» было только «историческим недоразумением» и опустошающим опытом.

Вера Галактионова смогла осуществить в своем новом романе, казалось бы, почти невозможное: переступив через хаос исторических и политических пристрастий нынешнего дня, развернув роман в пространстве четырех поколений, она еще раз показала способность современного русского искусства жить большими смысловыми построениями. А между тем, казалось, что эта способность уже напрочь утеряна — утоплена в потоке всевозможных литературных направлений, растащена на «оригинальные», но полые формы. Вера Галактионова выбрала такую позицию в художественном космосе русской культуры, что позволила ей восстановить эпическое дыхание исторического времени, в котором отцветали одни мысли, угасали разнообразные судьбы и страсти; в котором «собор идей» становился все более мощным, а человек — все более несчастным. Куда, куда ушла витальная сила всех «недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных русских судеб?» Автор чутко слышит все эти скорбные мелодии, все отзвуки недожитой жизни — а у нас почти каждое поколение в ХХ веке не успевало прожить своей судьбы до завершенности, до логической жизнестроительной исчерпанности. И все же «исторический пейзаж» романа я не назову сумрачным: в нем есть скрытая торжественность, словно внезапная полная ясность стала доступна каждому русскому человеку.

Под слоем «бьющегося пепла» истории, под слоем вечных скорбей и реформенного холода жизни — под всей этой толщей истории остается вера в сохранную и обязательную духовную конституцию мира: «Безнравственному казначею — быть Иудой. Нравственному — быть распятым. …Повышение нравственности в обществе всякий раз покупается кровью невинных… Последующая государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И носится, носится между небом и землей русский вопль, чрезмерный в своей тоске и в силе. Роскошь такой истории — в тягость отдельному человеку. Только роскошь такого простора способна вместить в себя весь драматизм судеб русских. Быть может, уже последнюю жатву собирает история со своих людских полей? История, отклонившаяся от себя самой.

Художественный мир русской литературы выстраивается всегда в напряженном трудничестве. Роман заполнен до краев избытком умного и точного, углубленного слова. Тяжелы мыслью, будто спелые колосья пшеницы, его роскошные, сохраняющие красоту нетронутого, слова. И вместе с тем — поразительная экономия в трате слова, всегда ясное ощущение необходимости именно этого слова (так будет, когда болтающуюся за спиной косу девочки она сравнит с казачьей плеткой, или скажет, что «усталость наваливалась на людей, словно тяжелое невидимое одеяло..»).

Роман требует от читателя напряженного внимания, умения проникнуть в глубину плотного, резко композиционного письма. Галактионова боится пустоты, у нее содержательно все, как будто в каждой точке уже присутствует кульминация, и мы, только начав роман, уже знаем, что нужны будут силы на «Рим… Опять…»; что символическая черная птица беспамятства героини обязательно материализуется. Найденная мертвой у порога квартиры героя, она, в свою очередь, отсылает нас к новой надежде — надежде, что Любовь не умрет. Ведь Андрей Цахилганов вернул свою мужественность…

Внутренняя красочность слова, полнота его звучания поражают нас своей прежней неслыханностью и, одновременно, узнаваемостью. Все происходит торжественно и необыденно, будто с каждого слова снят налет от его бесчисленных называний — писательница создает его вновь, передумывая и переживая в себе его подлинность. Слово у Галактионовой — честное. Между тем чувственность, а тем более женская, совершенно не свойственна ей. Она из тех редких прозаиков, которым доступно высшая срощенность слова и мысли. И тогда блестящие и стильные формальные новшества совершенно не навязывают своей новизны, но выглядят и читаются как новая органика традиции.

Не будем обольщаться: не побегут нынешние вещатели пошлости и грязного вздора рассказывать читателю о таком событии как появление в нашем литературном пространстве блестящего романа Веры Галактионовой. Все уникальное и значительное сегодня проходит мимо «унесенного ветром» реформ человека. Но такая литература и не навязывается читателю. Если он ее может и хочет понять, — он должен сам прийти к ней. Прийти, отбросив суету «неотложных дел» — прийти, умывшись и надев пусть старый, советского кроя, но чистый и добротный костюм. От прозы Веры Галактионовой в современном литературном доме стало надежнее и умнее.

Никогда в русской культуре не было жреческого отношения к форме, — «телу произведения». Нынешние экспериментаторы это еще и еще раз доказали хотя бы потому, что их формальные эксперименты можно беспрепятственно и бесконечно изучать теоретически. Тут всякое разъятие на части, отделение от «скелета» тех или иных «костей» совершенно ничему не вредит: целостность не нарушается просто потому, что ее нет. Отсюда и само «изучение» протекает необязательно, инвариантно и приятно во всех отношениях. Сочинение может подлежать изучению в любом положении: хоть справа, хоть слева, а то и вверх ногами. Все зависит от оригинальности взгляда критика и исследователя больше, чем от самого текста.

Читая Веру Галактионову трудно не испытывать какой-то озорной радости: наши господа постмодернисты мучаются уже лет двадцать, чтобы достичь технологических высот, описанных в западных модернистских теориях литературы, а тут на одном выдохе, одним мощным волевым жестом дана новая романная форма! И заметим — без всяких судорог новаторства. Такое блестящее, богатое ритмически, такое многоголосое произведение может быть только рождено, где потаенными швами-скрепами становятся бескорыстная трата личного творческого труда и этически-чистого национального дара. Трата «за други своя» и землю свою… Ведь не спасавший России, и сам не спасется.

2005 г.

О культурном единстве нации

Мой главный культурологический пафос, основания для которого я нахожу не только в культуре, но и в реальности, уже многие годы состоит в том, что литература и культура — это охранительные оболочки человека. А сам человек, востребованный современностью только как исправный налогоплательщик, усердный избиратель и жадный потребитель именно в литературе может сохранить свой полный образ как человека исторического, культурно и религиозно связанного пуповиной с традицией признания безусловных требований духовного мира человека. Да, я полагаю, что современный человек нуждается в защите. И сделать это может, прежде всего, культура и литература, в частности. Но что, кого, как и зачем она защищает?

Поделиться с друзьями: