Русская рулетка
Шрифт:
Костюрин в это время стоял у приоткрытого окна своей комнаты и жадно затягивался самокруткой. Проснулся он оттого, что очень захотелось покурить, дохнуть горького табачного дыма, забить им себе глотку и выкашлять его обратно вместе с облегчающими слезами.
Он продолжал маяться оттого, что не мог подсобить Ане, не мог выручить её — силёнок не хватало. Хотя заслуги перед советской властью имел, и немалые, но вот не захотела советская власть в лице того же Алексеева пойти ему навстречу, принять его ходатайство, отвести карающую руку от Аниной головы. Любителей карать развелось ныне что-то уж больно много, гораздо меньше в Петрограде — любителей прощать. Ох-ох-ох, дела наши скорбные.
Посмотрев предварительно вниз, — не топчется ли кто под окном, не то ведь картуз этому топтуну запросто можно украсить большой палёной дыркой, — Костюрин выщелкнул из окна окурок, отправил его в пространство.
Он уже хотел закрыть окно, потянулся к шпингалету, но закрыть не успел — воздух перед ним покачнулся, накренился нехорошо, что-то невидимое с силой ударило его в грудь, туда, где находилось сердце. Костюрин не понял, что это было, покрутил головой ошеломлённо, схватился рукой за сердце, не думал, что в такие годы может отказать «магнето»; лет-то ему всего раз, два и обчёлся, свой срок он ещё не выбрал… Тогда почему же у него так сильно заныло сердце? Костюрин не выдержал, застонал.
В следующее мгновение он услышал далёкий, задавленный, словно бы принёсшийся из глубин земли крик: «Ваня-я-я!» Костюрин вскинулся. Он узнал голос, это был Анин крик. Лицо у него побледнело, поползло вниз, он поспешно толкнул половинку окна, распахивая её, по пояс высунулся наружу. Просипел внезапно севшим голосом:
— Аня?
Никто не ответил Костюрину — на улице никого не было. Не может этого быть, он только что слышал Анин крик, отчаянный, зовущий на помощь, горький, он точно слышал этот крик… Но где же Аня? Костюрин с надеждой зашарил глазами по пустынной улице:
— Аня!
Не было Ани. Костюрин, хватая побелевшими губами воздух, тяжело опустился на стул, осел на нём, будто прибитый гвоздями, несколько минут сидел не двигаясь, даже не шевелясь — он словно бы отключился, потом сделал одно короткое движение, второе — ожил…
Сполз на пол, на коленях подгрёбся к тумбочке — там у него стояла литровая банка с беловатой крепкой жидкостью, привезённая с заставы: Костюрин начал готовиться к свадьбе, отнял бутыль у Пети Широкова, заткнул её старым кукурузным початком и доставил в Петроград. Когда публика станет кричать «Горько!», будет чем помаслить ей усы и запечатать рты.
Господи Боже мой! Как всё-таки просто устроен русский человек: минуты счастья он отмечает крепким напитком, радуется и кричит «Ура!», в горе же молчит, стискивает кулаки и заливает беду тем же самым напитком, называя его «жидким хлебом», — таким крепким, что глаза от «хлеба» этого выкатываются на самый затылок и застывают там недоуменно. Костюрин ощутил, как на шее у него задёргался сам по себе, запрыгал вверх-вниз кадык, будто гирька на неисправных часах-ходиках, в глотке раздался ржавый скрип.
Что за крик он слышал, кто скажет? Костюрин, ухватив бутылку за горлышко, поднялся с пола. Услышав за дверью невесомо скользящие шаги, поморщился: это мадам Бремер поднялась с ложа, засеменила в туалет — мочевой пузырь у деловой дамы переполнился. Теперь надо ждать, когда она разгрузится и прошелестит обратно. Костюрин вновь поморщился: нехорошо это…
А что хорошо?
Пространство перед глазами плыло, уползало куда-то в сторону, будто живое, покрывалось пятнами, шевелилось. Костюрину хотелось заныть — так начал припекать холод, возникший внутри, от него даже зубы заломило, будто он грыз ими лёд, искрошил их о твёрдые куски, даже в глазах его, обычно живых, тёплых, и то возникла изморозь, сделала их чужими.
Сжимая бутыль обеими руками, Костюрин вывалился через десять минут в коридор, огляделся, будто впервые видел эти тёмные неряшливые стены, потом боком, боком, словно моряк в шторм, приблизился к облупленной двери соседа Кобылкина, негромко бухнул в неё голой пяткой.
— Эй, сосед, — позвал шёпотом, — ты спишь?
— Сплю, — так же шёпотом отозвался Кобылкин. Хотя и говорил он еле-еле, себе под нос, а шёпот его был хорошо слышен.
— Открывай! — потребовал Костюрин.
— Чего надо?
— Ты вначале открой, а потом спрашивай, чего мне надо.
Кобылкин закряхтел недовольно, звонко прошлёпал по полу ногами, сбросил с двери крючок и выскребся в коридор.
— Ну?
Костюрин протянул ему бутыль с самогонкой.
— Держи!
— Это мне? — не поверил Кобылкин.
— Тебе, тебе. Один пить я не могу… Никак не получается, хоть убей.
— Как у всех русских людей. Русский человек не может пить в одиночку, это ещё мой дед подметил, — философским тоном проговорил Кобылкин, принял бутыль, поцеловал кукурузный початок в ровно обрезанную макушку, — а до деда ещё кое-кто…
Костюрин ощутил, как у него заведённо приплясывают, ездят в разные стороны губы, прижал к ним ладонь.
— Чего это ты, сосед? — уставился на него Кобылкин, похлопал глазами недоумённо.
— Не знаю, — не стал вдаваться в детали Костюрин, пожаловался неожиданно для себя: — Плохо мне, Кобылкин.
— Я вижу, — проницательно заметил сосед, — пойдём-ка в мою комнату, пойдём-ка, — Кобылкин обнял его одной рукой, ухватил покрепче, чтобы Костюрин не выскользнул, увлёк в свою убогую комнатушку. — Садись-ка, друг ситный, на мою койку…
Койка у Кобылкина была серая — наволочка на подушке серая, месяца три, наверное, Кобылкин её не стирал, простынь серая — она не стиралась ещё больше времени, уже хрустела, как пересохшая фанера, и ломалась, одеяло байковое тоже было серое, все, одним словом, было у слесаря серое. И комната была серая, угрюмая, залитая жидким серым светом, с трудом, просачивавшимся сквозь криво провисшую, распахнутую настежь форточку.
На опасную койку кобылкинскую, наверняка полную извечных домашних обитателей, вшей и клопов, Костюрин и сел, застонал глухо.
— Ну, чего у тебя, командир, случилось, рассказывай, — прокурорским тоном потребовал Кобылкин, устроившись на табуретке напротив. Бутылку с самогоном он из рук не выпускал, держал крепко, как самое дорогое, что ему досталось в жизни. Кроме, может быть, гаечного ключа, у слесаря Кобылкина ничего ценного в жизни уже не оставалось, это было написано у него на лице. — Рассказывай!
Тон такой в другую пору был бы неприятен, но сейчас Костюрин не заметил, — в другую пору ему даже расшлёпанная, словно на ней тренировались боксёры, физиономия слесаря была бы неприятна, а сейчас он её терпел, — качнул головой горестно: