Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Но человек недоволен. Человек отвергает красоту, отвер­гает сегодняшние свершения — ибо человек алчет завладеть еще и будущим... Так отвечает Герцен всем, кто, подобно Мадзини и социалистам тогдашней эпохи, призывают к вели­чайшим жертвам и страданиям во имя народа, или всемир­ной цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества, — к жертвам, если не сегодняшним, то зав­трашним.

Эти призывы Герцен отвергает с негодованием. За свободу борются не ради завтрашней свободы, но ради нынешней — ради свободы для ныне здравствующих личностей, имеющих личные цели, во имя которых люди живут, сражаются и, воз­можно, гибнут — цели, для этих людей священные. Сокру­шать их свободу, развеивать их надежды, уничтожать их цели в погоне за туманной химерой грядущего благоденствия — коего и сулить-то нельзя с уверенностью, о коем не известно ровным счетом ничего, — благоденствия, чей призрак явля­ется всего лишь плодом зыбких метафизических построе­ний на песке; благоденствия, не гарантируемого ни логи­кой, ни накопленным опытом, ни какими-либо доводами рассудка, — заниматься подобным значит расписываться, во-первых, в слепоте — поскольку будущее неведомо, во-вто­рых, в жестокости — поскольку вершится надругательство над всеми нравственными ценностями, нам известными, поскольку неотъемлемо важные потребности людские попи­раются ради отвлеченных понятий — свободы, счастья, спра­ведливости, — фанатических обобщений, загадочных звуков, обожествленных словосочетаний. Почему, собственно, сво­бода числится драгоценной? Да просто-напросто потому, что свобода — это свобода: самодовлеющая цель. И жертвовать ею чему-либо другому означает, в сущности, совершать люд­ские жертвоприношения.

Исключительно важная герценовская проповедь — и за нею следует вывод: нынче нет беды худшей и зловреднейшей, чем погрязнуть в абстракциях, позабыв о действительности. Обвинение адресуется отнюдь не только западным социалис­там и либералам, среди коих Герцен обитал (и, само собою, гер- ценовским врагам, священнослужителям и консерваторам), но в еще большей степени ближайшему другу, Михаилу Баку­нину, упорно пытавшемуся разжечь вооруженный мятеж, сопровождаемый пытками и неописуемыми казнями, во имя темных, расплывчатых, отдаленных целей. Герцен считает одним из величайших возможных людских грехов желание снять моральную ответственность со своих собственных плеч и возложить ее на какой-то непредсказуемый грядущий миро­порядок; стремление совершать сегодня во имя «светлого будущего» (а оно, всего скорее, не наступит вообще никогда) злодейства, которые любой и всякий назвал бы чудовищ­ными, творись они из соображений эгоистических, — однако злодейства эти обеляются и оправдываются верой в далекую призрачную утопию.

При всей своей ненависти к деспотизму — особенно к российскому самодержавию — Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исхо­дит от его собственных союзников — социалистов и рево­люционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая вели­кая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен- Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно рас­порядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию — найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения — только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые осно­вания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли пол­нейшим прахом во время устрашающих общественных катак­лизмов 1848 и 1849 годов — ибо идолы, коим Герцен пок­лонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, — писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, мас­сам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не про­тив них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнету­щих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варва­рах, идущих разрушать и расчищать[239].

«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли вар­варство скипетра или буйное варварство коммунизма, кро­вавая сабля или красное знамя?'..

<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>

<...> Современный государственный быт с своей цивили­зацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.

Вам жаль цивилизации?

Жаль ее и мне.

Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»*.

Герцена ужасают угнетатели, но и освободители ужасают не меньше. Ужасают потому, что, с его точки зрения, эти люди — светские преемники средневековых инквизиторов;

потому, что всякий, проповедующий обманчиво завершен­ные, трафаретные схемы, всякий, стремящийся целое челове­чество обтянуть смирительной рубашкой, как единственно возможным спасением от любых людских невзгод, в конце концов создаст положение, для свободных человеческих существ непереносимое, — ибо другие люди, ничем не усту­пающие этому «освободителю», тоже хотят иметь и свободу самовыражения, и некую область применения и развития своих способностей и дарований; ибо другие люди спо­собны ценить в окружающих искренность и неповторимость, они способны уважать и чужое — вполне естественное — желание жить, говорить и действовать свободно.

Герцен зовет повадки «освободителей» петрограндиз- мом — поведением, характерным для Петра Великого. Герцен восхищается Петром Великим. Восхищается оттого, что Петр, по крайности, сокрушил феодальную косность — осветил, как выражается Герцен, темную ночь средневековой Руси. Герцен восхищается и якобинцами — оттого, что яко­бинцы посмели делать хотя бы что-то, а не сидели, сложа руки. Но все же он отчетливо — чем дальше, тем отчетливее — сознает (и с поразительной ясностью говорит об этом в пос­ланиях «К старому товарищу» — Бакунину, — написанных на исходе 1860-х): петрограндизм, замашки Аттилы, действия Комитета Общественного Спасения в 1792 году — использо­вание методов, предполагающих наличие решений простых и радикальных, — неминуемо приводят к угнетению, кро­вопролитию и краху. Герцен утверждает: чем бы ни оправ­дывались в прежних, более простодушных веках действия, вызванные фанатической, нерассуждающей верой, — никто из живущих в девятнадцатом столетии и по-настоящему ведающих, «из чего сделано» человечество, то есть знающих всю сложнейшую натуру людскую и все безнадежно запу­танное строение общественных учреждений, не имеет права действовать подобным образом.

Прогресс обязан считаться с истинным темпом истори­ческих перемен, с истинными экономическими и общест­венными нуждами, поскольку раздавить буржуазию путем кровавой революции (хоть и нет на свете ничего презрен­нее буржуазии, а уж парижская финансовая буржуазия — алчная, скаредная, филистерская — презреннее любой иной) прежде, нежели богатый и тупой обыватель доиграет свою историческую роль до конца, значит всего лишь одно: буржу­азный дух и буржуазное устройство уцелеют и воспрянут при новых общественных порядках. «...Они [революционеры] бросились освобождать людей прежде, нежели сами осво­бодились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[240]. Дома свобо­дных людей не должны возводиться архитекторами, понато­ревшими только в строительстве тюрем. И кто скажет, будто история опровергла герценовские слова?

Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катак­лизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными — и страшился их. Буржуазия каза­лась писателю толпой Фигаро — только разжившихся достат­ком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал поне­многу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благос­ловил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненави­дит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бро­дяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался мил­лионером. Фигаро — судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кон­чится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.

Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравствен­ность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового прогляды­вает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].

Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благо­родные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей — мещан, дорвавшихся до власти и подмяв­ших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Баку­нин, означало бы породить новую тиранию и новое рабо­владение — ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство — монолитное большинство — примется помыкать меньшинством, а пра­вить бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «спло­ченная посредственность» — Герцен считал это определение верным и заслуженным.

Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свобод­ным людям — широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славя­нофилы не дозволят немцам разгуляться в России.

Поделиться с друзьями: