Русские Вопросы 1997-2005
Шрифт:
Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?
Наши авторы пишут об этом явлении так:
"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".
Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.
И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.
Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность - способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы - а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).
Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней - сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.
В статье "Миф - имя - культура" об этом говорится так:
"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто - и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".
Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить - узнать их содержание.
Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.
Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал - разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:
"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".
Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием - отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук - самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.
Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем - и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?
В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского - знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.
"- Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные?– кричал в воздух Сенковский.
– Оседлые и спокойные, - ответил благонравно ученик.
– Кочевые, - кричал в воздухе Сенковский.– Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, - крикнул он, выругавшись".
Ученики переводят арабские и персидские стихи:
"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".
А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:
Не возьмешь моего румянца -
Сильного - как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь -
Пригибающийся - и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Меня интересует здесь образ преследуемого и раненого коня. Не только раненого, но кончающего самоубийством - такова арабская легенда о гордых конях, не желающих пленения, приручения, перекусывающих собственную жилу и умирающих от кровотечения. Не желающих, так сказать, впрягаться в ломовой воз цивилизации.