Рыцарь Бодуэн и его семья
Шрифт:
— Что за ересь ты несешь, дура? — возмутился спешивший мимо бородач со связкой древков на плече. — Зачем женщин мутишь? Бабе проповедовать Бог запретил, ступала б ты домой, воинам суп варить!
Окружавшие Крестину женщины и девки подняли такой визг, что бородач испуганно отступил на несколько шагов. Мощный голос вдовицы покрыл крики ее сторонниц:
— Я все свои четыре десятка — честная католичка, а дерусь не хуже тебя — хочешь, борода, попробовать? Мы небось тоже дети Тулузы, и рук не опустим, когда псы вроде тебя по конурам разбегутся! Говорок-то у тебя не нашенский, аженец, небось, что тебе Тулуза?
— Молчала бы, шлюха, — запоздало огрызался женоненавистник, уже стараясь ретироваться. — Взять бы тебя, разложить как следует, да и…
— Попробуй! — и решительная вдовица взмахнула подолом, словно предлагая обидчику убираться в то самое неприличное место, да еще и руками такой жест сделала, что девицы заверещали от восторга. — Сам граф наш меня за руку брал, за труд благодарил, а такого, как ты, деревенщину — смотри, как бы самого не разложили!
Вот и вся тебе проповедь — кто-то бросился вслед неучтивому бородачу, который, поняв, что дело худо, спасся от тулузских фурий бегством; остальных тетка Крестина, спрыгнув с бочки, быстро приспособила на дело — всего в ее команду набралось человек двадцать женщин, на первое время хватит, большинство — молодые и крепкие. Насчет одной, худющей девчонки в мужских штанах (должно, отцовских или братских), суровая предводительница долго размышляла, наконец определила ее на очередь закладывать камни в чашку: «Да самые большие, смотри, не бери — а то детей рожать не сможешь, дуреха».
— Я Совершенной буду, — отдуваясь, отозвалась та, скаля некрасивые, лошадиные зубы от напряжения. Она-то с подружкой и притащила здоровенную кучу каменьев, за что сейчас выслушивала упреки командирши. — Мне рожать ни к чему, грех плодить. Так что я к любой работе пригодна.
— Туда же, пигалица, — сморщившись, как от лимона, тетка Крестина крепко хлопнула ей по уху. — Здесь меня слушай, или уматывай на другую «вертушку»! Я сказала — мелкие камни, значит, мелкие.
Худая катарка, закусив губу, склонилась к поддону, безмолвно выбирая в подол рубахи камушки себе по силам. Тетка Крестина взглянула на нее одобрительно. Сгодится девка. Слушаться умеет, что на войне самое главное.
— Как тебя звать, силачка?
— Бона.
— Хорошее имя, — бросила тетка Крестина в знак окончательного принятия.
Старуха Пейрона, после того, как умер последний ее племянник — погиб в уличной битве во время восстания, когда по Фульконовой наводке франки схватили столько заложников — пошла работать на камнеметы. За последние несколько лет она уже схоронила семерых родственников: мужа, двух сыновей, брата, братову жену и их старшего сына — и вот теперь племянника, веселого башмачника, который в детстве все грозился сбежать из дому и податься в бродячие жонглеры. Один только муж изо всех умер своей смертью, умер еще в самом начале заварухи, когда люди надеялись, что война скоро пройдет, как до сих пор проходили баронские войны. Муж-то обпился на ночь пива, у него схватило живот, и, промучившись пару дней, он мирно скончался в своей кровати — и тогда всем казалось, что это большое горе. Давно было дело, во времена, когда мало знали о настоящих бедах. Старуха Пейрона уже и забыла, каково это — жить в веселом, полном людей доме, быть тулузской матроной, гордящейся своим многочисленным потомством. Что с дочкой, старуха и знать не знала: вышла ее Пейронелла замуж в далекий город, в Перпиньян, уехала с арагонцем, с солдатом, считай, наемником — к негодованию всего патриархального семейства — и с тех пор никто ее не видел. Старуха теперь и рада была. Незнание позволяло надеяться, что Пейронелла где-нибудь жива — там, за высокими Пиренеями — плодит со своим носатым рутьером мелких детишек, в которых есть хоть капелька тулузской крови. Крови башмачника Раньеса и его жены. Подумать только, когда-то она была сильной женщиной — одной рукой поднимала здоровенную корзину с виноградом; от колодца ходила не иначе как с песнями, гордо и прямо неся на голове огромный запотевший кувшин. И спина была прямая, как ствол у молодого деревца. Подумать только, когда-то у нее не болели суставы, не распухали пальцы.
Пока был жив племянник, Пейрона жила для него: готовила, мыла, стирала, занималась мужним ремеслом — помогала тачать башмаки. Когда случалась война в городе — закрывала накрепко все двери и ставни, но до того жертвовала, как настоящая патриотка, какую-ни-то ненужную мебель на баррикады: одна как раз приходилась напротив ее дома, и старуха с удовольствием прилаживала туда то нелюбимую скамью, то старые грабли. В короткие минуты передышки, когда война малость отступала от Тулузы, нанимала пастухов — но потом все-таки поддалась на уговоры и продала всех своих немногочисленных тонкорунных овец, унаследованных еще от батюшки, испанскому перекупщику. Какие тут овцы, если вокруг Тулузы сплошные развалины вместо уютных деревень на зеленых полях. Тут уж не до овец. С денежкой-то как-то спокойнее, лежит она в погребе, завернутая в промасленную тряпку, и есть не просит. На эти самые ливры она надеялась по окончании войны купить себе и племяннику новых овец, снова поторговывать шерстью на одеяла, снова нанимать пастухов — может быть, арагонцев, которые вдруг да знают что-нибудь о ее непутевой дочери. Старуха гордилась до последнего, что хотя почти весь город и ограблен на бесчисленные сборы и налоги, да на выкупы заложников, она хоть что-то да сохранила для себя и «мальца», как она ласково называла сорокалетнего племянника: деньги на будущих овечек.
Пейрона оставалась гордой женщиной, никого после смерти племянника не пустила приживалом, хотя ей и предлагали хорошие деньги. Так и осталась в своей половине дома, в трех комнатах с кухнею, совершенно одна. А через несколько дней обмотала тряпками седую голову и заявилась к воротам Шато, где как раз возводились новые стены (старые разбили машинами из Нарбоннского замка), и там, по слухам, требовалось много рабочих рук. Большинство работников на укреплениях смеялось над нею — мол, куда тебе, мать, молотом махать, куда тебе с дубьем бегать! Стара, как сама смерть, вон ступай суп вари для работников, да не урони в горшок собственные зубы.
Однако старуха не отставала и нашла наконец себе дело по силам — копать рвы вокруг пригорода Сен-Сиприен, чтобы защититься от подошедших с севера подкреплений. Лопату ей отказались дать — и на молодых не всегда хватало — и старуха принесла орудие из дома, собственноручно насадив ржавую лопату на новое древко. Пейрона работала яростно — от рытья перешла к насыпанию укрепляющих валов, и орудовала лопатой так хорошо, что даже зрелые мужчины ее хвалили: мол, прости, мать, ты и впрямь оказалась сильная работница. Старуха почти не разговаривала, только улыбалась, втягивая в рот обложенные лихорадкой губы. Так приходила она в Сен-Сиприен, к госпиталю де ла Грав, три дня подряд; а на четвертый не явилась. Где же наша мамаша, подивились заправлявшие работой мужчины, среди которых был и один богатый банкир и два городских рыцаря — но вскоре забыли о ней; не до того стало — Тулузский май разразился бешеным ливнем, снося тулузские мосты вкупе с мельницами Базакля, выводя из берегов вздувшуюся серую Гаронну и заполняя рвы, плод долгой работы, обломками и размытой землей валов. Уже через двое суток Монфор занял Сен-Сиприен целиком, на разбухшей от дождей воде Гаронны трясся целый флот французских лодок. А старуха Пейрона, придя после заката прошлого дня домой, легла в постель — да так и не встала, потому что болела животом и сразу всеми костьми. Под вечер следующего дня она померла — должно быть, надорвалась; а еще через пару дней по жаркому времени соседка нашла ее по запаху, стремительно высохшую — сплошной черный, зубасто улыбавшийся скелет.
Наверное, с полгода не прикасался я к перу и бумаге. Идея, так вдохновившая меня в Англии — записывать все, что я вижу на войне, стихами — уступила место самой жизни. Я неотлучно находился при Рамонете, Рамонет же все время пребывал в разъездах; то он носился по Провансу, подтверждая вольности городов и набирая новые отряды; то он вдруг срывался в Фуа, где его друг и ровесник, молодой Роже-Бернар, завершал строительство крепостцы Монгреньер под самым носом французского гарнизона замка. Хорошая крепость, Рамонет очень ее одобрил — на вершине лесистой горы, лес — сплошь бурелом и самшит, не продерешься, даже если знать тропинку. И от Фуа близко, можно делать вылазки, совершенно за себя не опасаясь.
Я узнал многих новых людей — в том числе и незаконного брата Роже-Бернара, забияку и отчаянного бабника с говорящим именем Луп, то бишь «волк». Сам эн Луп был несколько младше меня, с черными, потрясающе лохматыми волосами; лицом он ужасно походил на Аймерика — моего покойного побратима. Он не скрывал факта своей незаконнорожденности, что до крайности меня потрясало, и более того — любил шутить на эту тему, распространяясь о своей матушке, дворянке по имени Лоба, то есть волчица, которую достойный «батюшка граф» отбил не у кого-нибудь — у знаменитого поэта Пейре Видаля. Бедный трубадур чего только ни делал, чтобы ей понравиться: и в волчьей шкуре бегал в честь ее имени, и греческим императором притворялся, и роскошную кровать с собой на повозке привозил, расставлял прямо у нее под окнами… Большой шутник был и весельчак, потому только и выходил живым из рук разгневанных мужей своих избранниц. «Что-то я все-таки от него унаследовал, хотя он мне и не отец», хмыкал Луп, когда мы свободным вечером в рыцарской зале Монгреньера дружно выправляли свои мечи точильными камнями. Кольчугами занимались оруженосцы (признаться, свою и рамонетову кольчуги чинил я сам — ну так у меня еще и не было рыцарского звания!)
Роже-Бернар Фуаский, сразу видно, очень любил своего непутевого родича. Он с готовностью смеялся его шуткам, часто советовался с ним и порою называл братом — отчего у меня от зависти тошно сводило кишки. Луп, молодые бароны Ниоры и Роже Комминжский, кузены фуаских братьев, составляли плотно спаянный клан графства Фуа. Разница вероисповеданий им, как ни странно, вовсе не мешала: они повсюду появлялись вместе, и, по словам Роже-Бернара, верховодившего этим летучим отрядом, в детстве были вовсе неразлучны, подолгу жили друг у друга в замках, и собственные отцы порой забывали, где тут чьи дети. («Муж моей матушки, толстый пентюх, — непременно встревал волчина Луп, — тоже долго не мог понять, чей я сын! А как стукнуло мне шесть и как бросил я в него столовым ножом за то, что он обещал меня выдрать — тут он точно смекнул: графское семя!»)
Я воистину завидовал этой шумной, полуеретической, полунаплевателькой компании: рядом с ними мне удавалось немного погреться у незнакомого до сих пор огня настоящей семьи. Я любил и горы Фуа — еще больше прованских, хотя были они намного холоднее; любил здешние суровые и неплодородные земли, постоянный туман и зимние снега, круто вьющиеся дороги между скальных отрогов.
Именно в графстве Фуа, по дороге к Монгреньеру, в компании братьев Ниор и нескольких рыцарей из Прованса я познакомился с женщиной по имени Гильеметта.