С О. Генри на дне (фрагмент)
Шрифт:
Иногда он сразу наталкивался на промытое золото, как в той истории, которую рассказала ему Сю. Иногда же ему попадалась только жилка. В общем, следует сказать, что он редко пользовался темами в том виде, в каком они доставались ему.
Песок, который он добывал, много раз промывался, прежде чем заблестеть чистейшим золотом О. Генри: то, что казалось бы другому просто измельченным камнем, сверкало у него, как драгоценный самородок. Так было и с алебардщиком из кабачка «Замок на Рейне».
— Я познакомлю вас с пильзенским, — сказал он мне раз вечером, когда мы отправились бродить по городу. — Оно понравится вам больше вашего кофе. Удивляюсь только, как вы можете пить его? По-моему, в нем пули не тонут.
Мы отправились в немецкий ресторан на Бродвее и заняли там маленький столик, недалеко от подножия лестницы. В одном из рассказов О. Генри говорит, что для ньюйоркца «нет большей чести, чем пожать руку хозяину модного итальянского ресторана, где подают макароны, или удостоиться кивка от метрдотеля с Бродвея». Эти знаки уважения часто выпадали на долю Портера.
Пильзенское было не дурно, но любопытство мое привлекала, главным образом, забавная фигура, стоявшая на площадке лестницы в костюме средневекового алебардщика. Я не мог оторвать глаз от этого человека. У него были необычайно хитрые глаза и необычайно слабые руки. Контраст с внушительным рыцарским панцирем получался преуморительный.
— Взгляните на это колченогое чучело, Биль. Представьте себе средневекового оруженосца.
Пальцы алебардщика были совсем желтые от никотина.
Портер посмотрел на него, откинулся на спинку и молча допил свое пиво.
— Славный рассказ.
Вот все, что он произнес. Мы рано вернулись домой, оба вполне трезвые.
В таких случаях мы обычно усаживались в комнате Биля и беседовали до часу или двух. Но на этот раз все шло по-иному.
— Не чувствуете ли вы потребности заснуть, полковник? — сказал он. — Я, кажется, сейчас удалюсь к себе.
Всякий раз, когда ум его был поглощен какой-нибудь идеей, он впадал в этот до крайности напыщенный стиль. Это ужасно раздражало меня. Я уходил в таких случаях почти оскорбленный, с твердым решением никогда больше не беспокоить его. Однако я понимал, что он и сам не сознает в такие минуты собственной холодности. Он отдалялся от людей потому, что мысль его воздвигала стену между ним и внешним миром. Он ни о чем не мог думать, кроме занимавшего его воображение рассказа.
У нас было назначено свидание на двенадцать часов следующего дня. Я решил не являться на него, если Биль сам не вспомнит обо мне. В десять минут первого он позвонил мне по телефону.
— Вы опоздали. Я жду вас, — сказал он.
Войдя в комнату, я увидел, что большой стол, за которым он всегда работал, завален исписанными листами. Весь пол был усеян клочками бумаги, покрытыми его размашистым почерком.
— Если мне удастся заработать на этом, я поделюсь с вами, — Портер взял со стола толстую кипу листов.
— Почему?
— Это вы подали мне мысль.
— Насчет той макароны в латах?
— Да. Я только что кончил рассказ.
Он прочел его мне. Эти стальные латы дали ему только ничтожный намек. Сам алебардщик никогда не оценил бы той драгоценности, которую Портер отшлифовал для него.
Рассказ, в том самом виде, как мы его знаем теперь, был написан Портером между полуночью и полднем. И, однако, вид у Биля был такой свежий и бодрый, словно он проспал добрых десять часов.
— И всегда вы так подхватываете вдохновение и изливаете его без всяких затруднений на бумагу?
Портер открыл ящик в столе:
— Вот взгляните сюда. — Он указал на примятую кучу листов, покрытых его размашистым неровным почерком. — Иногда рассказ мне совсем не удается, и я откладываю его до более счастливой минуты. Тут куча незаконченных вещей, которые пойдут когда-нибудь в переделку. Я никогда не пеку своих рассказов, а всегда обдумываю их и редко берусь за перо прежде, чем вещь не созреет окончательно в моем мозгу. Написать ее недолго.
Я видел, как он иногда просиживал целыми часами с карандашом в руке, выжидая, чтобы рассказ отлился в его мозгу в нужную форму.
О. Генри был в высшей степени добросовестный художник. Он был рабом словаря. Он рылся в нем часами, находя бесконечное удовольствие в том, чтобы открывать какие-нибудь новые оттенки в давно уже затрепанных словах.
Однажды он сидел за столом спиной ко мне. Он писал с невероятной быстротой, точно слова сами автоматически слетали с его пера. Вдруг он остановился. В течение получаса он сидел неподвижно, затем обернулся, как будто удивленный тем, что я все еще тут.
— Не хотите ли выпить, полковник?
— Биль, — любопытство мое было возбуждено. — Что это на вас затмение находит, что ли, когда вы сидите вот так?
Вопрос, по-видимому, показался ему забавным.
— Нет, я разбираюсь в значении слов.
Портер был совершенно лишен тщеславия. Оно не проявлялось ни в его произведениях, ни во время наблюдений. Я никогда не видел, чтобы он делал заметки на виду у публики. Только изредка он записывал какое-нибудь слово на уголке салфетки.
Он не желал, чтобы другие знали, о чем он думает. Ему не нужно было делать заметок, ибо он не принадлежал к кропателям. Он переливал свои мысли в рассказы еще совсем теплыми и трепещущими.
Несмотря на всю кажущуюся беспечность и легкомыслие, подчас даже некоторую безалаберность моего друга, в нем, я уверен, жила твердая и непоколебимая верность цели, непреклонная решимость оградить от всякого постороннего вмешательства свой некогда выработанный план жизни.
Я не раз испытывал на себе, каким замкнутым, отчужденным делало его это страстное стремление оставаться всегда верным самому себе. Он легко сходился с чужими, ибо мог по желанию избавляться от их общества. Он стремился к свободной жизни, не стесняемой никакими условностями. И добивался своего. Это был неисправимый упрямец. Из всех людей, которых я когда-либо знал, Биль Портер, как никто, оставался всегда верен своим природным задаткам.
Как только Нью-Йорк прослышал о золотых россыпях, открытых О. Генри, он тотчас же принес ему дань своего поклонения. Ревностная, бурная толпа почитателем домогалась увидеть его. Двери широко раскрывались перед Портером, и человек, который всего несколько лет назад был отделен от своих близких непреодолимой стеной, теперь стоял в ряду виднейших из них, вызывая у них по желанию смех и слезы. Биль Портер предпочитал одиночество, но не потому, что он презирал общество, и не потому, что боялся гласности, а потому, что он ненавидел обман и лицемерие. А это, как он чувствовал, были неизбежные спутники людей, вращавшихся в обществе.