С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2.
Шрифт:
‹…›
Есенин быстро схватывал нужное, был довольно проницателен и предугадлив. Любил говорить:
— Не-ет, мужика и леший в лесу не обкрутит!
Я ни разу не заметил у Есенина ни одного заискивающего взгляда или жеста. Вместе с тем в нем не было и ничего такого, что говорило бы о высокомерии. Это был спокойный человек, уверенный в себе и во внутренней правоте своего призвания.
Есенин был далеко не красноречив, устная речь его, особенно во время спора, была нескладна, отрывиста, часто непоследовательна. Казалось, что слова и фразы вылетают у него, опережая и даже заслоняя мысль. Эта «бесталанность к гладкому разговору» иногда угнетала поэта, и он становился молчаливым.
Есенин прекрасно читал свои стихи, никогда не сбивался, ничего не забывал.
Если в отдельных местах произведения он читал, что называется, «с нажимом», то это был «нажим», идущий от сердца, от переживания самого поэта, а не от законов декламации или от актерства.
Все знавшие и слыхавшие чтение Есенина тоже подтверждают, что память никогда ему не изменяла на стихи. Они словно жили в нем неотделимо, однажды родившись.
Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:
— Что за человек — Горький?… Как ты думаешь — что это за человек?
И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть — откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов…
— Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался, — сказал однажды Есенин. — Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол… От Горького станется!
По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.
Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в «Мертвых душах».
— Так мог написать только истинно любящий Россию человек! — говорил он.
От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему «плохо спится».
Спросил я его как-то про Блока.
Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.
— Скучно мне было с ним разговаривать, — вымолвил он наконец. — Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем… Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему… Но как поэт я многому научился у Блока. ‹…›
Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов, — «предавались Пушкину».
Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.
Особенно восхищали его миниатюры, вроде «На холмах Грузии…», «Делибаш», «Предчувствие», «Воспоминание», «Дружба», «Телега жизни» и другие. Их он мог слушать без конца.
По поводу стихотворения «Дар напрасный» он однажды сказал:
— Вот небось не говорят про эту вещь: «упадочное»! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: «упадочный», «припадочный»!
Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте: «Вчера, — сказано было там, — мои дочери вернулись из театра счастливые — им удалось немного поплакать».
А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога…
Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.
В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, на Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, «в полную силу», стал находить в нем «что-то просветляющее».
Есенин любил всякие литературные поиски.
Он часто говорил:
— Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно. Мы все говорим: «след простыл», «глаз не оторвать», «слезу прошибло», «намозолили глаза» и тому подобное. Даже одно такое слово, как «сплетня», — сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дома в дом… А возьмем пословицы и поговорки — ведь это же сплошная поэзия!
Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывал Даля, предпочитая первоначальное его издание с «кустами» слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке, сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.
Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:
Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа.— «Лебеда», — говорил он, — должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился…
Мне пришло в голову такое построение:
Лебеды не мять в кустах багряных, Не бродить и не искать следа.Есенин подумал, потом сказал:
— Тоже не годится, слишком большое значение придается «лебеде». Ведь главное во фразе — «бродить». Второстепенное — «бродя, мять лебеду». И потом уже объяснение — зачем я это делал? «Искал след»… В общем, надо совсем переделать всю строфу!.. ‹…›
‹1958›
Л. И. ПОВИЦКИЙ
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ
(По личным воспоминаниям)
Литературная студия московского Пролеткульта в 1918 году была притягательным местом для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение «Кузница». Слушателем студии был и я.
Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся по внутренней лестнице дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на стоявшего с ним рядом молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал: